Годовые кольца - страница 3

стр.

У него были ослепительно-синие зрачки, мне подумалось, что сейчас они прожигают ему изнутри веки.

Ивану Прохоровичу, лучшему человеку, исполнилось семьдесят два года. Он «кантовался» в деревне, километрах в двухстах к северу от Томска, и был старый лагерник. Маялся он в Тайшетлаге (не на Колыме, повезло) за пуд семенного зерна, украденного за-ради сестренок в голод 47-го года. Он говорил, что в лагере было сытнее, чем на колхозном раздолье, и можно было уже ничего такого не бояться. И били мало: он привез домой половину зубов и всего через месяц проснулся мужчиной.

По большому счету, в лагере его возмущало разве что обильное распространение педерастии. «У нас, — рассказывал он, закипая, — даже начальник КВЧ был жопником. Нет, ты не представляешь! В погонах!»

Он сказал, что приехал в город по делам. Никаких дел в Томске у него не могло быть, да он и не ломал больше комедию, честно просиживая день за днем на балконе. Он приехал отчасти от охоты к перемене мест, отчасти — ко мне лично. Мне лично это было лестно.

— Иван Прохорыч! — окликнул я, заходя в прихожую. В дверях зала стояло багровое сияние, и в нем, вверх-вниз и по кругу, плавали, искрясь, пылинки.

— Что не так? — весело откликнулся с балкона мой старый друг. Кресло даже не скрипнуло.

— Да все так, на фиг, — ответил я, выходя на балкон. Солнце жгло глаза. Листва и трава на школьном дворе темнели монотонно-надежно. На баскетбольной площадке ветерок цеплял скомканный целлофановый пакет. Иван Прохорович с усмешкой, достойной старого кремлевского лицедея, покосился на меня: нет, ты спроси что-нибудь.

— Иван Прохорович, — спрашиваю я, — ты зачем каждый день моришь себя на солнцепеке? Лежал бы на диване, Пушкина бы почитал. Понтием Пилатом себя воображаешь?

Он кокетливо-небрежно шевелит пальцами. Сравнение его забавляет.

— Нет, — отвечает он, подумав, собравшись со словами, — как разогреюсь на солнышке, закрою глаза — маму вспоминаю. Какая у меня была ласковая мама! Теперь таких мам среди этих грамотеек нет. И я при ней как жеребенок, белой лошади ребенок.

Мы пьем с ним чай. Долго, пробуя разные сорта: со смородиновым листом, с бергамотом, с жасмином, с суданской розой. Солнце тонет под каемку тимирязевского бора, и над ней тут же рисуется пушистая дымка. Может показаться, что солнце низошло в неведомую воду, и закипевшая вода отдала пар. На самом деле это не пар и не туман. За рекой все это сухое невозможное лето тлеют торфяники.

— У тебя деньги-то есть? — неожиданно спрашивает Иван Прохорович. — Я могу дать. Я шкуру продал этому шведу, вместе с блохами.

— Тебе нужнее, — отвечаю я, — могу и добавить. Вдруг тебе не хватит, как соберешься жениться. Ты ведь присмотрелся, я знаю.

Он отмалчивается. Только что посвистывает соловьем. Умеет. Мы довольны друг другом.

За открытой дверью балкона — горячий черный вечер. Запели пережившие нынче свой век комары — и их тут же перекрыл долгожданный тугой звон баскетбольного мяча. Они пришли, те трое мальчишек.

Все лето, из вечера в вечер, без выходных, с наступлением темноты они начинают стучать, бросать по кольцу — и заняты этим до двух, до трех ночи. Три тоненькие фигурки в свете далекого фонаря. Они играют как заговорщики, молча, не перекуривают, не пьют пива. Молча. И свет фонаря перекрыт щитом, поэтому кольцо они толком видеть не могут.

Чьи они, почему они? С каждым днем я озадачиваюсь все сильнее, я даже сдерживаюсь, чтоб не сходить к ним, не вглядеться в них. Они что же, колдуют своим мячом? За здравие? За упокой?

— Наверное, не могут привыкнуть, — туманно говорит Иван Прохорович и укладывается спать. А я сажусь на кухне, для крепости переживаний включаю настольную лампу и погружаюсь в японский роман: «Не сговариваясь, они решили ничего не говорить Тэйноске, а с Таэко держаться так, будто ничего не произошло…» Восхитительно.

Мяч стучит как метроном, поздние прохожие, пробираясь между гаражами и школьной теплицей, ругают темень и самих себя. В ночной перспективе их слышно отчетливо, далеко, но голоса их звучат с какой-то лесной нежностью.

В два часа пополуночи я благоговейно закрываю книгу и говорю в распахнутое окно: