Гоголь - страница 79
— Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление! — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает, а вот он выставляет его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которою он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет…“»
«Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как-то, в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе… „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор Каченовский…
Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке… У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотвержения, отчуждения от мира и всех его выгод». (П. А. Плетневу, 1842 год, 7 января, Москва).
Чувствуется прежний Гоголь с его злыми и колючими нападками на «наше аристократство», на глупых цензоров, на петербургских свиней и шпионов, Гоголь, который в письме Погодину утверждал: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он г..ее. А, доказательство — наше время». Нет ханжества, елейности, нудных и высокопарных поучений; забыты и «сильные чувства России», и проповеди об особом, высоком, водительском ее назначении. Гоголь возвращен к действительности. Надо признать также: «их превосходительства», хлыщи, щелкоперы, маменькины и папенькины сынки, искатели смачных мест, ожиревшие и обрюзгшие владельцы поместий нашли самое уязвимое место, куда надо было поразить писателя: пусть не высмеивает «столпов» и хранителей устоев.
Началась борьба Гоголя с цензурой за кровное детище, за дело всей жизни. Самочувствие Гоголя резко ухудшается; он одеревенел, ошеломлен, он ждет не дождется весны, когда можно будет уехать опять в Рим и там помереть. Балабиной он пишет:
«Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога на родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые родные лица, но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, или чепчик, то я весь к вашим услугам» (1842 год).
Николай Васильевич жалуется на припадки, напоминающие ему худшие времена. И все же он ведет себя необыкновенно искусно и практично. Рукопись он пересылает с Белинским в Петербург; Одоевского просит употребить все усилия, чтобы она попала в руки Николая I: он надеется на «монаршую милость». Мобилизует друзей, дает им советы, указания; Плетнева уговаривает направить рукопись для подписания Очкину, Прокоповичу поручает «наведываться»; добивается, что попечитель Московского учебного округа Строганов в Москве принимает его сторону. Министру просвещения С. С. Уварову и кн. Дондукову-Корсакову посылаются красноречивые прошения.
Превосходно зная чиновную бюрократию, Гоголь в своих письмах и ходатайствах ничего не говорит о своем мастерстве, о художественных достоинствах произведения: начальство этим не тронешь; он указывает, он обращает внимание на то, что у него отнимается последний кусок хлеба; без средств существования, больной, он иногда лежит по две, по три недели неподвижно в своей комнате — так уверяет он сиятельных и превосходительных особ. «Я знаю, — пишет он Дондукову-Корсакову, — душа у вас благородная… дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в коем случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».