Голова античной богини - страница 24
Вдоль линий и слов выступали капельки крови.
Генка зачерпывал ладонью воду, прикладывал мокрую руку к татуировке и тихо поскуливал.
Костик так оторопел, что даже забыл про их драку. Ему его очень жалко сделалось, просто по-человечески жалко. Боль, наверное, была невыносимая. Константину Николаевичу до сих пор жаль этих чудаков, которые позволяют себя татуировать.
Костик поставил корзину с раками на краешек камня рядом с Генкой, подошёл вплотную и спросил почему-то шёпотом:
— Генка, кто это тебя так, а?
Парень медленно повёл в его сторону красными воспалёнными глазами, бессмысленно промычал что-то и затряс головой.
Но вот глаза его прояснились, он узнал Костика. Минуту он раскачивался в той же позе, очевидно ему просто необходим был кто-то, на ком можно было сорвать злость за свою дурость. Он вдруг вскочил и изо всех сил трахнул своим сапожищем по корзине. Раки, плоды долгих трудов — ужин Костика и Стаса — веером полетели в воду.
А Генка зарычал, хрипло выругался и ринулся на Костика. Это было так неожиданно, что тот растерялся. Он перепуганно вскинул руки к лицу и попятился.
Он даже не сообразил, что надо удирать. Генка потянулся уже к нему своими ручищами. Но тут сбоку спокойно шагнул Стас и подставил ногу.
И Генка на всём бегу грузно грохнулся оземь — вернее, о плоские камни пляжа.
Он захрипел что-то, а Костик и Стас, забыв про корзину, бросились со всех ног вверх по откосу.
Они так улепётывали, что казалось, не бегут, а летят по воздуху.
И только когда ноги у них стали заплетаться, а сердце разбухло в груди и, казалось, вот-вот лопнет, они остановились.
И дышали, дышали со всхлипами. Тяжко, как запалённые кони.
Когда отдышались, Костик подошёл к Стасу и молча стиснул ему руки чуть повыше локтя.
Чего уж тут говорить было, Стас и так всё понял. Он смущённо пробормотал:
— Да ладно тебе… Брось… — Он помолчал, потом добавил: — Ах, раков жалко, и за корзинку от твоей мамаши влетит…
— Не влетит, Стас! Ей-богу, не влетит. А раков мы ещё наловим!
Так окончился один из многих дней лета сорок шестого года, а потом настали другие в веренице долгих дней детства.
Вернулся домой Володькин и Оськин отец, фронтовик, танкист. Его демобилизовали, наконец дошла и его очередь.
И оказался он человеком настоящим — суровым и твёрдым в словах своих и решениях.
Он быстро навёл дома порядок. Запретил жене ходить на толкучку. А Оське, после первого же раза, как услышал, что он называет Костика и Стаса «кацапами» и «пришлыми москалями», устроил такую выволочку, что Оська вопил на всю улицу.
Костику и Стасу даже жалко его стало, долговязого дурака, когда он визгливо кричал не своим голосом: «Ой, папочка, ой, миленький, да не буду же ж я никогда больше, ой, не надо, ой, прости, пожалуйста!»
А отец стегал его и что-то тихо приговаривал: учил уму-разуму.
Вправлял мозги через зад, как выразился Стас.
Костик и Стас подошли к окошку и заканючили:
— Не надо, Иван Демьянович. Мы его прощаем. Не надо больше. Он не будет. Если надо, мы его сами поколотим.
— Ну, благодари ребят, Оська, что они такие добрые, — сказал Оськин папа и отпустил сына. — Я, подлец ты этакий, Москву в сорок первом грудью оборонял, кровь там пролил, а ты людям «москали пришлые» смеешь говорить! Ишь ты, казак какой выискался! Геть отседа, чтоб духу твоего не было. Ещё услышу — напрочь ухи откручу с головой вместе…
Суровый был мужчина Иван Демьянович, серьёзный.
Оська, шмыгая носом и подтягивая штаны, быстренько юркнул в дверь и, потирая зад, кинулся бежать.
Вражда сама собой прекратилась.
Как было сказано, Володька давно уж поглядывал на Костика и Стаса с завистью. Жизнь их казалась ему многоцветной и таинственной. Да и кому не завидно, если у человека есть верный друг, а у тебя нету. А Оська стал тише воды, ниже травы, ходил за ребятами хвостом и помалкивал.
В конце улицы жил поп. Самый всамделишный, долгогривый, в рясе. Действующий поп.
Дом у него был — хоромина.
Двухэтажный, кирпичный, за высоченным каменным забором с коваными воротами.
По верху шли, будто противотанковые надолбы, вмазанные в цемент острые осколки бутылок.