Горменгаст - страница 7
Раз в неделю, перед утренними занятиями, ему разрешалось в течение часа кататься на серой лошадке под высокими южными стенами, и возносимая ранним солнцем фантастическая тень мальчика во весь опор неслась за ним по высоким камням. Стоило Титусу взмахнуть рукой и теневой двойник его на идущем галопом теневом скакуне тоже замахивался.
Однако сегодня, вместо того чтобы рысью направиться к любимой южной стене, Титус, поддавшись озорному капризу, поворотил пони в черную от мха арку и въехал в замок. Сердце его быстро билось в утренней тишине, пока он скакал по каменным коридорам, в которых до сей поры не бывал.
Он знал, что еще пожалеет о самовольной отлучке с занятий – ему не один уже раз приходилось за ослушание подобного рода проводить долгие летние вечера под запором. И все же он наслаждался пронзительным вкусом свободы, рожденной быстрым рывком уздечки, избавившим его от присутствия конюха. Всего несколько минут одиночества выпало ему, но, остановившись в высокой оштукатуренной зале – с ржавым шлемом над ним и смутными, таинственными балконами, висящими много выше шлема, – он почувствовал, что внезапно обуявший его мятежный зуд уже притупился.
Сколь маленьким ни выглядел Титус на своем сером пони, в уверенности, с которой он возвышался в седле, ощущалась некая властность – нечто внушительное, как будто детское тело его отличалось немалым весом либо силой – сплавом духа и плоти, прочной основой, скрытой под капризами, страхами, смехом, слезами и энергичной живостью семи его лет.
Далеко не красивый, этой властностью он тем не менее обладал. В нем, как и в матери, чуялся некий размах, как если бы рост и иные размеры его не имели никакого отношения к логике футов и дюймов.
Медленной, шаркающей походкой в залу вошел конюх, что-то насвистывая по вечной своей привычке, не покидавшей его никогда – чистил ли он коня или занимался чем-то иным, – и войдя, сразу повел серого пони к учебным классам, на запад.
Сидя на ведомом в поводу пони, Титус смотрел в затылок конюха. Он так и не произнес ни слова, как будто все происшедшее было множество раз отрепетировано загодя и не требовало никаких пояснений. Мальчик хорошо знал и этого человека, и его посвистыванье, неотделимое от него, как неотделимо бурное море от звуков, которые оно порождает, – чуть больше года прошло уже со времени, когда Титус получил свою серую лошадку на церемонии, известной как «Дарение пони» и неизменно устраиваемой в третью пятницу после шестого дня рождения любого мужского потомка Рода, ставшего, по причине смерти отца, графом еще в малые годы. За все это время, а пятнадцать месяцев – немалый срок для ребенка, способного хоть с какой-то отчетливостью припомнить лишь последние четыре года, Титус и конюх обменялись не более чем дюжиной фраз. Не то чтобы они не любили друг друга: просто конюху достаточно было делиться с мальчиком уворованным где-то печеньем с тмином, не прилагая никаких усилий к тому, чтобы завязать разговор, а Титусу хватало и таких отношений, поскольку конюх оставался для него всего лишь приволакивающим ноги человеком, который ухаживает за пони, – мальчик довольствовался знанием его повадок, его шаркотни, белого шрама над глазом, посвистываньем.
Через час занятия шли уже полным ходом. Подперев ладонями подбородок, Титус сидел за покрытым кляксами столом, и мечтательно созерцал меловые значки на аспидной доске. Значки изображали результат деления на однозначное число, но вполне могли составлять и тайное послание, которое тысячу лет назад направил своему теперь уж вымершему народу помешанный пророк. Мысли Титуса, как и мысли маленьких его сотоварищей, сидевших в обитой кожей классной комнате, блуждали далеко отсюда – но не в мире пророков, а в мире предназначенных для обмена стеклянных шариков, птичьих яиц, деревянных кинжалов, тайн и рогаток, полуночных пиршеств, героев, смертельной вражды и беззаветной дружбы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Облокотясь о подоконник, Фуксия смотрела на разлегшиеся внизу неровные крыши. Багряное платье ее горело странной краснотой, чаще встречающейся в живописи, чем в Природе. Оконница, окружавшая не только ее, но и простертую за нею неразличимую мглу, обратилась в раму шедевра. Неподвижность девушки усиливала этот обманный эффект, впрочем, если бы Фуксия и пошевелилась, движение ее скорей создало бы впечатление ожившей картины, а не изменения, совершившегося в Природе. Впрочем, композиция оставалась неизменной. Черные волосы девушки опадали неподвижно, сообщая бесконечную изысканность лежащему за ней объему губчатой тени, подчеркивая в нем то, чем он и был, – не темноту саму по себе, но пространство, изголодавшееся по солнечному свету. Лицо, шея и руки девушки отливали теплым загаром, но казались от близости красного платья бледными. Она смотрела вниз, за пределы картины – на северные аркады, на Баркентина, куда-то тащившего свое жалкое, корявое тело, припадая на костыль и порицая мух, которые улетели за ним, едва он миновал проем между крышами и скрылся из виду.