Городские повести - страница 21
—Иди, — громко шепнула Таня.
Отодвинув занавеску, я вошел. Таня сидела на постели, поставив подушку, почти забив ее в угол, и, подняв одеяло чуть ли не до подбородка, смотрела на меня.
Я присел около нее на жесткую прЪстыню.
Боишься меня? — спросил я.
Нет. Я думаю.
Ну думай.
Я помолчал. Наконец она коротко вздохнула и, высвободив из-под одеяла руки, обняла меня. На ней была ночная рубашка с рукавчиками, широкими у плеч.
Все, — сказала она.
Придумала?
Придумала.
Что же, если не секрет?
— Не знаю.
—Плодотворные размышления. А я знаю. Ты думала: не прогнать ли тебе меня, пока не поздно? И решила не прогонять.
—Почему? — Губами она тронула мою щеку. Губы ее шевелились от улыбки.
Потому что еще не поздно...
Поздно уже, — сказала она невнятно (губам ее мешала моя щека. — Поздно уже, милый, милый... Ты думаешь, после этого можно что-нибудь изменить?
После чего? — спросил я, повернулся к ней, и губы мои натолкнулись на ее уже шевельнувшиеся для ответа губы.
Нагнувшись к ней, я целовал ее приоткрытый рот, а она тихо стонала и все сползала со своей забитой в угол подушки. Когда я наконец оставил ее, она, закрыв глаза, долго лежала с раскинутыми руками, потом тихо сказала:
—Но ты не тронешь меня... сегодня?
Я молча кивнул: она доверилась мне, я видел ее такою, целовал ее такою, какой ее не видел и не целовал никто. Должен же я был хоть чем-то платить за доверие...
Я уходил от нее в половине шестого: как раз чтобы попасть на метро. Осунувшееся личико ее было светло: ни тени сожаления, глаза огромны. На лбу редкая челка, волосы спутанные, теплые. Халатик не застегнут, а только запахнут и завязан пояском.
Должно быть, у меня было измученное лицо, потому что, подведя меня к двери комнаты, она спросила:
Тебе было трудно?
Мне было легко, — ответил я и поцеловал ее в макушку. — Я люблю тебя, Тузик.
Я шел в синем сумраке, глотая сырой, холодный, как снег, воздух, и чувствовал себя мудрым и добрым. Я понимал все: каждое ее слово, каждый вздох, каждую прядку на отчаянном лбу. Фонари моргали редкими ресницами, скрипел под ногами черный и синий снег, а я видел смех ее и смеялся сам, видел страх — и мне становилось страшно. Мы долго целовались у двери, слишком долго. Вдруг, отпустив меня, она вытянулась, как струнка, и, прислушиваясь, поднесла палец к губам: не так, как все, поперек рта, а к нижней губе, к подбородку.
Мы договорились, что она позвонит мне после работы точно в шесть вечера, и к этому времени я должен быть одетым и дежурить у телефона...
Мать не спала. Но и не повернулась. Она глухо сказала в стенку:
Надя звонила.
Да, я знаю, — машинально солгал я, разделся и лег спать. Постель моя показалась мне холодной, как сугроб. Я засыпал, и ладоням моим снились ее тонкие плечи, губам — ее губы, а пальцам — ключицы и зыбкая грудь. И как в похмелье не можешь заснуть оттого, что голова идет кругом, так и теперь я каждую минуту просыпался оттого, что рядом со мной была она... Наконец я отказался от всяких попыток заснуть и, повернувшись на спину, стал глядеть в потолок. Глаза мои раскрывались сами, и чувствовал я себя так, как будто по мне проехал асфальтовый каток.
И вечер наступил: третий вечер Новой Эры. С половины шестого я слонялся у телефона, неразговорчивый, сонный, равнодушный ко всему. Полчаса телефон был никог'у не нужен, но без трех минут шесть трубку взяла мать.4 Она звонила долго, обстоятельно выясняя, когда и зачем надо ездить в каникулы в школу.
Как только она положила трубку, раздался звонок. Опередив маму, я схватил трубку из-под ее руки:
- Да?
— Слушай меня, — звонким дневным голосом сказала Таня. За спиной ее ревел самосвал, слышались крики мальчишек. — Быстрей соображай. Ровно в одиннадцать вечера будь на нашем этаже, у двери. Слышишь: не у окна, а у двери. В руках держи какую-нибудь книжку по физике. Но не звони, стой и жди. Если вдруг подойду к двери не я — обязательно услышишь щелчок замка, тогда сразу звони. Я без щелчка открываю. Понял? Скажешь: книжку занес, Таня просила. Но я думаю, все уже лягут спать. Если на площадке кто будет, не обращай внимания. Держи руку на звонке, как будто звонишь — и не слышно. Ровно в одиннадцать, понял?