Горовиц и мой папа - страница 24

стр.

, то он был убит на бульваре Инвалидов еще до начала процесса.

Папа относился ко всем этим мелким и крупным событиям с полнейшим безразличием. Оставаясь затворником в своем устричном садке, он даже радио не слушал, как не слушал и советов близких, настаивавших на том, чтобы он заткнулся. Он — как и его матушка — был совершенно не способен лишить себя удовольствия, он то и дело отпускал колкости и страшно этим себе вредил. Кстати о матушке — Анастасия не жила больше в коллеже, снова заполнившемся криками школьников и свистками надзирателей, теперь бабушка отправилась поправлять здоровье в шале своего отца в Веве. Оттуда она прислала мне почтовую открытку ко дню рождения и немножко денег — с целью умножить запасы «денег Радзановых», в соответствии с нашим давним договором.


Возвращаясь к папе, расскажу о том, что произошло через несколько дней после самоубийства Адольфа и Евы в их берлинском бункере. Во время довольно мрачного периода, когда при чистках справедливые обвинения смешивали с простым сведением счетов, на заводах Пате тоже заседал суд исключительной юрисдикции, целью которого было утвердить список уволенных под самыми разнообразными и беззаконными предлогами. А надо сказать, что во время английских бомбардировок Парижа — в апреле 44-го, как раз на Святой Неделе — папа пошутил так: «Лучше бы они забросали нас шоколадными яйцами, эти олухи!» Я чуть не умер со смеху, но надо же понимать: чувство юмора, как и здравый смысл, достаются далеко не каждому И вообще дело было не в том. На самом деле папа никогда не скрывал своих антикоммунистических взглядов, и потому члены партии, составлявшие большинство в трибунале, попросту воспользовались удобным случаем, чтобы расквитаться с тем, кто их так презирал. Рубили сплеча, приговоры были не только постыдны, но и противозаконны, но дирекция из трусости утвердила решение уволить папу и его коллег с заводов Маркони, и мы прочно сели в лужу.


1946 год. Джаз в Сен-Жермен-де-Пре! Фантастическая радость жизни, взрыв чувств после пяти лет дикой их задавленности — прямая противоположность печали и растерянности, которые охватили наш дом. Решительно, всё и всегда у нас, у Радзановых, вверх тормашками. Высадка американцев. Жизнь, казалось, вошла в колею. Только мой отец, полностью из этой колеи выбитый, потерял вкус ко всему на свете. Жестокость увольнения, которому предшествовала кафкианская пародия на процесс, довела его до состояния, близкого к безумию. Он уже не понимал, где находится, что с ним. Хуже того, он уже не понимал, кто он сам. Он перестал быть русским, а Франция, которую он выбрал, страна, заменившая ему родину, страна, за которую он дрался, его отторгала. Из человека без гражданства он стал парией. И это унижение вновь пробудило в папе комплекс побежденного, который преследовал его со времен разгрома в 1917-м. Старая рана опять принялась кровоточить. Он больше не мог бороться с судьбой. Проигравшим он родился — и сколько бы ни сражался, сколько бы ни протестовал, сколько бы ни сотрясал небо и землю, сколько бы ни атаковал ветряные мельницы, нахлобучив на голову тазик для бритья, — проигравшим он умрет.

В воскресенье утром вместо того, чтобы идти на футбол, он продолжал валяться в постели. Он остался равнодушен даже к появлению на Монтессонском стадионе «Черного паука»[26] — в Монтессоне проходил товарищеский матч между командами завода Пате и Тушинского завода. Как жаль! Папа наверняка успел бы первым сказать все хорошее в адрес Льва Яшина, знаменитого вратаря в черной форме, благодаря которому советская сборная одержала в 1960 году триумф. Между прочим, когда этот Яшин вставал в боевую позицию и приготавливался встретить мяч, он и впрямь напоминал паука-птицееда, плетущего в воротах сеть для жертвы.

Папина ракетка, зажатая в винтовой пресс гайками-барашками, лежала без движения на шкафу, а между тем по теплу на кортах в Везине уже начали играть в теннис… А сам я уже начал с вожделением пялить глаза на девичьи ножки… И день ото дня невыносимее становилось сочетание всего этого брожения соков, всей этой весны в сердцах и — мрака, в котором Димитрий пребывал сам и в который, похоже, хотел погрузить нас. Он даже не делал попыток найти работу. Он больше не имел права называть себя инженером, он уволен — это висело на нем как ярлык, потому в лучшем случае он мог рассчитывать лишь на сочувственную улыбку, а в худшем — на грубый отказ.