Горовиц и мой папа - страница 35
— Доведи мысль до конца, пожалуйста.
— Не могу! Моя проблема в том, что я так и не научился додумывать до конца. Всегда наступал момент, когда ты либо вмешивался, либо применял власть.
Папа растерялся. И хуже всего было то, что он вовсе не притворялся растерянным, он на самом деле не мог себе представить, чтобы я так думал, и уж тем более — не ожидал от меня такое услышать.
Он вынул из пачки сигарету. Я посмотрел на часы. Времени у нас оставалось совсем немного — банальная формулировка, при нынешних обстоятельствах приобретающая драматический смысл. Я вынул из чемодана наши парадные костюмы. Отец курил, уставившись в кирпичную стену. Мне хотелось бы взять свои слова обратно, помириться с ним, но он улегся на кровать, чуть согнув ноги, выбирая позу, в которой было бы не так больно, — и молчал.
— Ты что, не хочешь идти?
— Это твой бог, не мой. Хотя я терпим к любой религии.
Бедный папа. Он дошел до крайности. Надо было бы вызвать такси, поехать в ближайшую больницу, сделать ему укол морфия, чтобы, по крайней мере, уменьшить его страдания.
Я надел костюм и стоял пингвин пингвином.
— Время! — сказал папа. — Иди уже наконец.
— Билеты… они у тебя…
Папа чуть-чуть приподнялся и достал из кармана брюк старенький бумажник. Вытащил оттуда билеты, протянул мне.
— Спасибо.
Он продолжал что-то искать в бумажнике с озадаченным видом.
— Ты это ищешь? — Я показал ему снимок с балеринкой. — Фотография выпала у тебя из кармана пиджака.
Я немного выждал, надеясь, что он прольет свет на загадку, но только даром потерял время. Отгородившись от меня своей болью и своей тайной, папа все так же тупо разглядывал кирпичи.
Ни за что на свете я не отказался бы от этого концерта! И никогда в жизни папа не согласился бы, чтобы я его пропустил. Недавние папины откровения насчет Лопоухого заронили в меня сомнение: уж очень они не вязались с портретом, который рисовала бабушка, когда все ее усилия были направлены на то, чтобы заставить папу играть, пользуясь славой Горовица как мулетой. Для очистки совести мне нужно было увидеть и услышать самому, а открыть все, что должно быть открыто, мог только концерт в Карнеги-холле, этом неоренессансном храме музыкальной славы с несравненной акустикой. Открыть всё мог только концерт Горовица — не больного или даже просто ослабленного, а готового, по его собственному признанию, свернуть горы.
Как только я туда пришел, до меня донеслись слухи, что концерт едва не сорвался, потому что Димитрис Митропулос[39], дирижер, приглашенный сначала, слег с гриппом. Слава Богу, его заменил Джордж Селл[40] — правда, этот не успел подготовиться. Входя в зал, я раздумывал, стоит ли радоваться неотмене. Может быть, было бы лучше, если бы внезапный поворот судьбы помешал мне сопоставить детские мечты с реальностью…
Занавес был поднят, и «Стейнвей», одиноко стоявший посреди сцены, напомнил мне электрический стул. Папаша Жирардо знал свое дело: я сидел слева в семнадцатом ряду, все было прекрасно видно без бинокля — и руки исполнителя тоже. Рядом со мной — пустое место. Его в течение всего вечера будет занимать тень — призрак Карнеги-холла, который ждет, чтобы его старинный соперник показал все, что умеет.
Партер и отделанные бронзой балконы, залитые светом хрустальных люстр, продолжали заполняться. Все было как в 1891 году[41], в вечер, когда этот концертный зал, где присутствовали архитектор Ричард Моррис Хант[42] и меценат, король стали Эндрю Карнеги, заполнили представители самых великих семейств — Вандербильты, Асторы, Гульды, Бельмонты, пришедшие поаплодировать Чайковскому.
Джордж Селл представил оркестр и поклонился публике. Потом, в обрушившейся на святую святых тишине, подошел к пульту, и тут все взгляды обратились к черной дыре в глубине сцены, откуда в конце концов дурацкими маленькими шажками вышел Лопоухий, похожий на едва волочащую ноги от усталости старую борзую. Папа говорил правду: его смеющиеся, тревожные глаза были подведены, ресницы подкрашены тушью, редкие напомаженные волосы зачесаны назад, что позволяло видеть уши Микки-Мауса. Ростом он оказался выше, чем выглядел на фотографиях, руки же, наоборот, увиделись мне какими-то маленькими, он был очень худой, фрак на нем болтался, а брюки, думаю, только и держались что на пресловутых подтяжках пожарного. На гром аплодисментов он ответил довольно чопорным поклоном и поправил галстук-бабочку. Затем приподнял фалды и сел за фортепиано. Я смотрел сразу и из зала, и из ложи осветителей, постепенно уменьшая световой поток, направленный на маэстро, — до того самого мгновения, пока рояль не превратился в остров, а Горовиц не стал напоминать Робинзона.