Государство, религия, церковь в России и за рубежом №3 [35], 2017 - страница 2
В своем обзоре наиболее важных западных и российских подходов к исламской реформации Софья Рагозина обращает внимание на другой парадоксальный факт — исламскую реформацию связывают как с либеральными исламскими идеологами, так и с фундаменталистами, и при этом всегда открыто или скрыто присутствует оценочная дихотомия «хорошего» и «плохого» ислама. Сама же автор ассоциирует себя с теми учеными, которые считают исламскую реформацию искусственным конструктом, предлагают отказаться от глобальных обобщений и больше внимания обращают на особенности отдельных общин.
Что означает повышение роли ислама в мире в контексте глобальных процессов? Что означает наступление «постсекулярной эпохи» — если мы постулируем наличие таковой — для ислама и Ближнего Востока? Отвечая на эти вопросы, Василий Кузнецов делает вывод о том, что постмодерн сменяется новой эпохой — эпохой неомодерна, в рамках которой сочетается модернистская потребность в «месседже» (возврат к метанарративам), постмодернистский способ его выражения и домодерное, архаичное содержание. Оливье Руа, статью которого мы помещаем в переводе, рассматривает другой феномен — «ислам на Западе» — который он считает частью внутренних западных дебатов и который адаптируется к западному глобальному модерну путем «декультурации» — отрыва от территориально-культурных корней и превращения в «чистую религию».
Остальные пять статей посвящены российскому исламу. Все они построены вокруг все той же сквозной идеи блока. Альфрид Бустанов и Дарья Дородных, а также Шамиль Шихалиев обращаются к российским дореволюционным исламским движениям, которые получили общее название джадидизма и считаются классическим примером исламской реформации или исламского модернизма. Бустанов и Дородных начинают с глубокой критики историографии джадидизма в духе «просветители против мракобесия» («новый журнал против старинной рукописи»); они выявляют несколько нарративов о российских мусульманах и предлагают свой собственный нарратив, подкрепленный анализом архивных мемуаров татарского джадида Габдуллы Буби, с его проектом альтернативной, исламской империи. Шихалиев пишет, на основе большого количества источников на арабском языке, об исламских реформаторах Дагестана первой трети XX в., которые находились под перекрестным влиянием тюркоязычных поволжских джадидов и ближневосточных (арабских) классиков исламской реформы. Автор показывает, что в центре дагестанских дискуссий были не только вопросы модернизации образования, но и богословские проблемы, которые перекликаются с теми, которые дебатируются сегодня: таклид, иджтихад, отношение к суфизму и ваххабизму.
Данис Гараев, Константин Казенин и Евгений Варшавер в соавторстве с Ириной Стародубровской посвящают свои статьи современным северокавказским сюжетам. Здесь исламская реформация присутствует латентно как идея более или менее радикального прочтения ислама с целью его адаптации к культурным и нормативным структурам современности. И во всех случаях так или иначе возникает проблема легитимации насилия в обществе, где глобальные конфликты накладываются на местные.
Гараев рассматривает тексты лидеров северокавказских джихадистов, написанные в 1990-х—2000-х гг., и показывает, что, хотя на первый взгляд их идеи кажутся некой дистилляцией, поиском «чистого (глобального) ислама» в том же духе, в каком об этом говорит Оливье Руа (и сами джихадисты ассоциируют себя со «всемирным халифатом»), на самом деле это не совсем так: в русскоязычных текстах раннего постсоветского периода, переполненных советскими культурными клише, автор находит региональные, (пост)советские корни кавказского джихадизма.
Варшавер и Стародубровская исследуют отношение к насилию на основе интернет-опроса 1600 дагестанских мусульман, подразделяя их на несколько групп, в зависимости от степени и типа их исламской идентичности (от более «традиционных» до более «фундаменталистских»). При этом выясняется, что если декларативное признание допустимости насилия связано, в том числе, и с фундаменталистских взглядами, то оправдание насильственных практик определяется, в первую очередь, социальными условиями.