Говорит Москва - страница 12
Я вскочил с постели и с отвращением уставился на подушку, сохранившую вмятину от моей головы. Это я там лежал? Это я запасался жратвой и закладывал двери ломом? Это я трясся, как последняя тварь, за свою драгоценную шкуру? Это я чуть в штаны не нагадил от страха? Так чего ж я стою со всем своим великолепным пафосом разоблачения, презрения, со своей вонючей сторонней позицией? Понтий Пилат, предающий ежедневно свою собственную душу, — чего я стою?
Да, каждый отвечает сам за себя. Но за себя, а не за того, кем тебя хотят сделать. Я отвечаю за себя, а не за потенциального шкурника, доносчика, черносотенца, труса. Я не могу позволить им убить себя и этим сохранить свою жизнь.
Погоди, а что я буду делать? Я выйду послезавтра на улицу и буду кричать «Граждане, не убивайте друг друга! Возлюбите своего ближнего!?» А что это даст? Кому я помогу? Кого спасу? Не знаю, ничего не знаю… Может быть, я спасу себя. Если не поздно.
VII
Георгий Болотин. «Вам, поэты!»
Десятого августа я встал в восемь часов утра. Побрился, позавтракал, почитал. За что я ни брался, я все равно неотвязно думал о том, что я должен выйти из дому. Об этом напоминали мне и репродукторы, наяривавшие бравурные марши за окном, и кошки, зигзагами гулявшие по мостовой, восхищенные внезапным безлюдьем, и то, что соседи не выходили ни в кухню, ни в уборные — все совершали у себя в комнате.
Часов в одиннадцать я оделся, положил портсигар, куда собирался, и вышел на лестницу.
Я спускался по ступенькам не торопясь и бесшумно, так что, когда я на повороте столкнулся с соседкой с третьего этажа, это было неожиданностью для нас обоих. А то, что произошло потом… Она вскрикнула, метнулась в сторону, сетка с бутылками ударилась о перила. Зазвенело стекло, кефир хлынул сквозь ячейки авоськи на площадку. Женщина поскользнулась в густой кефирной луже и, ойкнув, грузно села на ступеньки. Я бросился помогать ей. И тут она крикнула второй раз и, закрыв глаза, стала слабо отталкивать меня трясущимися руками.
Она открыла глаза, медленно подняла ко мне свое мертвое лицо.
— Толя, Толя, — бормотала она невнятно. — Я же вас маленького… на руках… я вашу маму… Толя!
— Анна Филипповна, да что с вами? Здесь стекло, вы же порежетесь!
— Толя, — сказала она, — ведь я… ведь я… я подумала… Я кефирчику для Анечки, для внучки… Ох, Толя!..
И она заплакала, её грузное, оплывшее шестидесятилетнее тело содрогалось. Я поднял ее, подобрал сумку.
— Зиночка больна, а Борис в командировке, вот я за кефирчиком…
Сверху, с третьего этажа, уже бежала в распахнутом халате Зина, её дочь, моя одноклассница.
— Мама! Что с тобой? Кто тебя? Что с тобой?
— Ничего, Зиночка, ничего. Я вот упала…
— Говорила я тебе, — начала Зина.
— Зина, отведи-ка мать домой, а я схожу за кефиром.
Я вынул залитые кефиром батоны и отдал их Зине.
— Толя, а деньги-то, деньги!..
…Когда я разделался с этим кефиром и снова вышел на улицу, стало еще жарче. Парило, как перед грозой, и я взял пиджак на руку, забыв о спасительном портсигаре. На душе у меня было мерзко; перед глазами стояло помертвевшее лицо соседки, я слышал её бессвязный и бессмысленный лепет: «Толя, Толя…» Я шел по Никитскому бульвару. Он был такой же, как всегда, — веселый, нарядный, весь, как лошадь в яблоках, в крохотных тенях листьев. Только сегодня на нем не было детей. Подростки в рубашках с закатанными рукавами, развалившись на скамейках, поплевывали через плечо в газоны, да посреди аллей, надменно вздернув подбородок, шел пожилой мужчина, ведя на поводке огромного дога без намордника.
Когда я вышел на Арбатскую площадь, я увидел бегущих людей. Они торопились куда-то за старое метро, куда — я не мог увидеть: мешало здание кинотеатра. Я перебежал дорогу и протолкался сквозь толпу.