Граф Брюль - страница 7

стр.

Он поклонился.

Услыхав эту фамилию, Брюль взглянул на студента внимательнее. Вечерний свет и легкий блеск восходящей луны осветили красивое лицо говорящего.

С минуту оба стояли молча, как бы не зная, на каком языке им говорить.

– Я Генрих Брюль, паж его величества. – И он чуть заметно поклонился Цинцендорф смерил его глазами.

– А!.. Мне вас очень жалко, – вздохнул он.

– Как «жалко», почему? – спросил изумленный паж.

– Потому что быть придворным – это быть невольником, быть пажом – это быть слугой, и хотя я уважаю нашего государя, но предпочитаю посвятить свою жизнь Господу на небесах, царю всех царей и жить любовью Иисуса Христа Спасителя. Именно вы нашли нас, тихо молящимися, так как мы старались соединиться с Господом, который пролил за нас свою кровь.

Брюль так был изумлен, что сделал шаг назад, как будто принял юношу за сумасшедшего, так как он произнес эти слова хотя и кротким голосом, но уж слишком патетически.

– Знаю я, – прибавил Цинцендорф, – что вам, у которого звучат в ушах смех и веселые слова придворных, должно это показаться странным, может быть, даже неприличным; но когда появляется возможность разбудить набожною мыслью усыпленное сердце христианина, почему ею не воспользоваться?

Брюль стоял пораженный. Цинцендорф приблизился к нему.

– Это час молитвы… Слушайте, как лес шумит… Это он поет вечерний гимн: «Слава отцу на небесех!» Ручей тоже журчит молитву, месяц взошел, чтобы светить молящейся природе; так неужели же сердца наши не соединятся со Спасителем в эту торжественную минуту?

Ошеломленный паж слушал и, казалось, ничего не понимал.

– Вы видите перед собой чудака, – прибавил Цинцендорф, – но ведь вы встречаете немало великосветских чудаков и прощаете им; почему бы не отнестись снисходительно к экстазу, который есть только следствие горячей восторгающейся души?

– Право… – прошептал Брюль, – я и сам набожен, но…

– Но, вероятно, прячете вашу набожность в глубине сердца, опасаясь, чтобы ее не осквернили рука и слово профанов. – Я же выставляю ее, как знамя, которое готов защищать моей жизнью и кровью. Брат, – прибавил он, приближаясь к Брюлю, – если вам стало тяжело в этой бешеной и вертлявой придворной жизни, потому что только так можно объяснить вашу одинокую прогулку, сядьте здесь, отдохните с нами, вместе с нами помолитесь; я чувствую в себе жажду молитвы, а она, соединившись в одно моление из двух-трех братних уст, крепнет и долетит к подножию престола Того, который за ничтожных тварей отдал бесценную жизнь свою.

Брюль, как бы испугавшись, что его задержат, несколько попятился назад.

– Я имею обыкновение молиться один, без свидетелей, – сказал он, – а там меня призывают служба и обязанности. Поэтому извините меня.

И он указал рукой в ту сторону, откуда долетал шум. Цинцендорф встал.

– Жалко мне вас! – воскликнул он. – Если бы мы здесь, под этим величественным деревом, запели вечерний гимн: «Бог наша защита, Бог надежда наша»…

– Тогда, – подсказал паж, – услыхал бы это ловчий или какой-нибудь подкоморий короля – и нас не заперли бы в кордегардию только потому, что ее здесь нет, но отвезли бы в Дрезден, под Фрауэнкирхе, и посадили бы на гауптвахту.

Он пожал плечами, легко наклонил голову и хотел уйти. Но Цинцендорф загородил ему дорогу.

– Разве действительно запрещено здесь оставаться? – спросил он.

– Это может навлечь на вас подозрение и доставит много неприятностей. Я советую вам удалиться. За Губертсбургом есть деревня и постоялый двор, в котором вы удобнее переночуете, нежели на буковом пне.

– Какой же дорогой нам нужно идти, чтобы не повстречаться с кем-либо из людей его величества? – спросил Цинцендорф.

Брюль указал рукой и уже хотел уйти, но затем остановился и прибавил:

– Выйти на дорогу трудновато, граф, но если вам угодно принять мои услуги, то я вас выведу.

Цинцендофр и его молчаливый товарищ подняли свои узелки и палки и пошли за Брюлем, которого эта встреча, казалось, нисколько не радовала.

У Цинцендорфа было достаточно времени, чтобы прийти в себя и унять восторг, в котором внезапно появившийся Брюль застал его. В нем был виден человек высшего общества, очень деликатный и любезный. Успокоившись совершенно, он извинился даже за то, что так странно говорил.