Греховно и неприкосновенно - страница 2
В сочельник выключался ток, что служило сигналом зажечь свечи и спеть песенку о серебряных колоколах (выпив, отец пел невнятно, мама — вытирая слезинки и не сводя с меня глаз, я — с жарким воодушевлением).
Больше никаких мигалок мироздание нам не отправляло.
Раз в месяц отец посещал сеттльмент, чтобы убедиться, что тот пока на месте, что есть еще на белом свете люди, которые дышат, любят, едят, а насытившись — делом доказывают свою любовь; что дрова, которые он рубит, и кожи, которые выделывает, по-прежнему пользуются спросом. На выручку он покупал рис, консервы и виски, засовывал в правый карман остаток денег, застегивал «молнию» на джинсах и пускался в обратный путь — ровно тринадцать миль, пройти которые я так мечтал.
Вернувшись, он обтирал взмыленного мула, прятал банкноты в деревянную шкатулку, отхлебывал из только что привезенной бутылки и лишь после этого бросал: «Там всё по-старому. Неразбериха, телевидение и продажные девки».
Тогда я думал, что мы живем в этом диком месте потому, что отцу нужны деньги, считал, что, заработав их, он пошлет всё к черту, но теперь понимаю — не мог он без своего одиночества, в нем была его опора и надежда, в нем же — потеха и утеха.
Теперь я понимаю: такие, как отец, от одиночества не страдают, это их религия; не состояние души, но бог; одиночество для них необходимость, смысл жизни, пафос, энергия, субстанция вечно опечаленного человеческого «я».
И брода мне не найти.
Покуриваю и наслаждаюсь бессмысленностью собственного существования. Оно будто катилось вниз по склону холма, получив поощряющий пинок в первый же день; катилось, натыкалось на камни, подпрыгивало от столкновений, металось то влево, то вправо… И вот оно уже внизу, почти у самого конца своей короткой, быстро замыкающейся траектории. Но в заключение налетело на болезнь, из последних сил рванулось вверх и скоро рухнет на самое дно, достигнет самой нижней отметки; рухнет туда, где нулевая отметка координат. Ну и что с того?
Близится конец — но жил-то зачем?
Помереть помер — а кого одел или накормил?
Ушел — а зачем приходил?
В определенной точке этой траектории мы покинули Гринфилд.
Когда шкатулка наполнилась банкнотами, родители собрали пожитки, отец запер дверь, мама поплакала, поцеловала стойку ворот и сказала: «Будь благословен, мой дом, и дай бог никогда тебя больше не видеть».
В другой точке кривой связи моих родителей внезапно прервались.
Как туманным утром их нашли у дороги, закоченелых, оскаленных, изумленных тем, что всё может закончиться совершенно бессмысленно — что можно быть убитым по пути домой с городской ярмарки, где ты купил сыну хлопчатобумажный ковбойский костюм. Шагаешь вот так в темноте, болтаешь о том, о сем: мол, как обрадуется малый, когда увидит костюм с красным шерифским значком, — а дни твои уже сочтены и все вышли, истекают последние минуты, осталось только пережить ужас короткой схватки, почувствовать острие под лопаткой, несколько секунд боли и едва успеть выговорить: «Черт возьми, человече, за что?» Вот и всё.
Курю и думаю о зловещей скупости того, кто отпускает нам дни. У меня было вдоволь возможностей, чтобы разглядеть его недоверчивую физиономию ростовщика, — после гибели родителей меня взял к себе священник, я драил у него подсвечники, мыл пол, пел в воскресном хоре, а оставшись в одиночестве, подолгу смотрел на бледное божье лицо, лицо морфиниста, и пытался понять, кто и почему дал ему такую власть, почему именно он перебирает четки наших дней и рвет их, когда вздумается. Чем заслужил он свое могущество?
Страданиями? Почему же он, настрадавшись, не научился великодушию? Мудростью? Почему тогда, будучи мудрым, он лишает нас права быть неразумными? Кто, спрашивается, позволил ему останавливать часы как раз в тот момент, когда ты особенно крепко привязался к их бодрому ритму?
В восемнадцать я уехал в город, на пикапе развозил по адресам сорочки из прачечной, потом меня приняли в театральную школу, потом я заболел, попал к доктору Скиннеру — вот и всё. Двадцать три года по современному летосчислению. Двадцать три оборота Земли вокруг Солнца.