Грифоны охраняют лиру - страница 3

стр.

Может быть (думал Никодим, сворачивая на Боярский и двигаясь к Садовому кольцу), дело оказалось в изначальном разделении сфер мужского и женского: насколько в Поливановской гимназии, где он провел девять скучных, хоть и беззаботных лет, безраздельно царили мужчины (девочек стали туда принимать – и то со скандалом и препонами – лишь в последний год Никодимова обучения), настолько дома все было устроено, исходя из женского практицизма. Трясясь школьным утром в трамвае со своей Мясницкой части на Пречистенку, он воображал себя переезжающим через границу двух государств не то чтобы враждующих, но соблюдающих вооруженный нейтралитет. В приземистом школьном здании с девятью колоннами (местный фольклор сохранил целый выводок шуток, рифмовавших их число с количеством школьных лет), похожем больше всего на захиревший северный подвид какого-то пышнотелого греческого храма, висели портреты отцов-основателей и прославленных выпускников; среди последних выделялся безумными глазами и застывшей изломанной мимикой покойный Кобылинский, незаконнорожденный сын самого Поливанова, маг и розенкрейцер, сыгравший ключевую роль в обороне Москвы 1918 года и не вынесший напряжения душевных сил. Прах его, по собственной его просьбе, был тогда развеян где-то под Клином, с наспех сколоченного юнкерами кремлевской роты зиккурата, на котором он провел последние решающие дни битвы, но многие поколения учеников клялись, что дух его до сих пор бродит по школьным коридорам.

Здесь все было демонстративно мужским: торчали седые бороды на портретах, топорщились они въяве у профессоров, преподающих латынь, геометрию, греческий, немецкий. Последнему обучал обрусевший швейцарец Жан Карлович – хрупкий, почти фарфоровый на вид, с младенчески розовым челом, просвечивающим через белоснежный пушок. Страдал он нервным тиком, потешно пугался громких звуков и обладал той особенной пластикой, немужской экономной томностью движений, значение которой Никодим осознал уже в позднем отрочестве, – и все равно, даже Жан Карлович был плоть от плоти этого маскулинного царства. Одна раздевалка в спортивном крыле, по одному отхожему месту на этаж, непременное приветствие «доброе утро, господа» и даже полностью мужская прислуга, от поваров до буфетчика Пастилы, – все это не учитывало различия полов и не предполагало его.

Напротив, направляясь в куда лучшем настроении в сторону дома, Никодим чувствовал, как налипшая за день, как ракушки на корпус корабля, мужская чепуха отваливается с его души, не выдерживая столкновения с жизнью за пределами гимназии: выветривается затхлый запах спортивного зала, тускнеют на глазах чернильные пятна, пещрившие руки, сам собой ослабляется галстучек и легчает ранец. Из мира схоластической муштры, где вялые, ветхие учителя презрительно пичкали его с товарищами крошками древней мудрости, он вплывал в домашнее царство логического удобства, где предметы были равны самим себе, прошлого не существовало, а будущее не стоило того, чтобы о нем задумываться.

В этой схеме места для отца предусмотрено не было, но просто отмахнуться от факта его – былого или действительного – существования тоже было нельзя. На школьной молитве, некогда отмененной демократически настроенным гимназическим начальством, но снова ставшей обязательной примерно с середины двадцатых, регулярно повторяемое «отец» или «отче» откликалось в Никодимовой душе чувством какой-то собственной тайны: собственно, иконографическая многоликость Бога как бы провоцировала его на эти слегка кощунственные мысленные упражнения: он представлял Его не тучным стариком, по-кучерски восседающим среди облаков, и не изможденным страдальцем, а кем-то почти партикулярной внешности, средних лет и немного похожим внешне на самого Никодима. Со временем он, сам того не сознавая, поместил образ отца среди домашних божеств – и носил в душе его смутноватый абрис среди прочих покровителей – на манер древнего римлянина со своими пенатами. Позже, прочитав в отрочестве «Таинственный остров», он с мягкой теплотой узнал отца в капитане Немо: волшебном покровителе, приходившем на помощь в минуту смертельной опасности. Тринадцатилетнему Никодиму не терпелось проверить открытие: малярии взять было неоткуда, но кстати подвернулся коклюш: начавшись с обычной перхоты, он быстро перерос в гулкий, лающий мучительный кашель, терзавший щуплую Никодимову грудную клетку, особенно по ночам. В полуночном бреду ему казалось, что в груди у него завелась какая-то птица, бьющая крыльями и рвущаяся прочь, пробивающая себе дорогу. Собственно, он представлял ее очень четко: с грязно-белыми крыльями, розоватым гребешком (тут явно примешивались впечатления от мясных рядов на рынке, где курицы раскладывались, как в наглядном пособии для урока естествознания, так сказать, ab ovo), но с хищным загнутым клювом и грозными грязно-желтыми чешуйчатыми лапами. Вертясь в кровати под плотным одеялом, он воображал поединок, в котором воображаемый отец с иконописным ликом и соответствующим образу оружием, чуть ли не копьем, вступит в единоборство с терзающим его изнутри монстром; горячка нивелировала несообразицу с размерами – либо родитель должен был оказаться миниатюрным, либо пернатый узник собирался быть человеческих габаритов. Особенно обидно было, что сам миг сражения он бестолково проспал, хотя и клялся себе не упустить его, – и проснулся вдруг одним прекрасным утром от беглого прикосновения сухих губ матери к своему, за ночь выздоровевшему, лбу. Была сильная метель, за окном чуть наискось летели крупные снежинки, и на месте не дававшего спать чудовища чувствовалась теплая пустота, а вместе с ней растворяющееся ощущение сбывшегося чуда, слишком собственного, чтобы о нем можно было кому-нибудь рассказать.