Гроза двенадцатого года - страница 3

стр.

– Нет, папочка, – ведь гости были.

– Да, да… Ну, завтра наскачешься…

Девочка невольно вздрагивает… «Завтра… где-то я буду завтра?» – щемит у нее на сердце.

– Теперь ты совсем молодцом ездишь, – продолжает отец. – И посадка гусарская, и усест кавалерийский – хоть на царский смотр… Эх, стар я, а то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против Бонапарта… Он что-то недоброе затевает – того и гляди пойдет на Россию…

Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.

– Эх ты, гусар! А сама дрожит как осиновый лист, – говорит последний и ласково приподнимает голову дочери. – Иди-ка сюда, на руки ко мне, на колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…

И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг отца, шепчет только:

– Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…

– То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?

– Прощалась, папа.

– Ну и что ж?

– Она сегодня такая добрая – поцеловала меня…

– Ну и слава богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли тебе под одеяльцем?

– Тепло, папочка…

«Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо голубое, – прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях», – снова щемит сердце.

Он встает и крестит голову дочери.

– Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, – говорит он, нежно взяв ее за подбородок. – Прощай, пучеглазая…

И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол – то место, где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… «О, мой папа! Мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете – и тебя я покидаю…»

Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху – шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой – это тот же шепот любви, шепот признанья… «Дорогой мой папочка… не буду уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому, ласковому…»

Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.

«Прощай, мой милый капот, – я его папе оставлю на память…»

Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так она кажется еще моложе – совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы, подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… «Вот и постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай, краса рабыни, – историческая крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! Теперь я не раба…»

Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за другою…

Великий шаг для женщины – исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году, когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила эту голову в глазах большинства, – это был исторический подвиг. И этот исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.

Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в стол… «Папочке на память – он любил мои волосы, любил „льняную головку“…»

– Теперь я совсем казачонок, – шепчет она, глядя на себя в зеркало. – Совсем выросток казачий – и лицо у меня другое, – никто не узнает, что я девка, барышня…

Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…

«Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень[1] – никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую сорочку долой – у меня припасена мужская…»

Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок, «выросток» – такой стройненький, с «черкесскою тальей». На голове – высокий курпейчатый кивер[2] с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато. Синий чекмень перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, – никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…