Harmonia cælestis - страница 9
Тут моя бабушка впервые слегка повернула голову в сторону стражника. Голос ее был лишь шепотом, сливавшимся с шепотом ее шелковых воланов. Я буду стоять на балконе, произнесла она едва слышно. Если буду в белом, значит, мне удалось… В противном случае вы, вероятно, будете в черном, сказал мой отец… Его вернули к действительности барабаны, вновь зазвучавшие, как ему теперь показалось, еще ближе, и он понял по ожившей картине, до той поры словно бы застывшей пред ним в немой неподвижности, что чтение приговора закончено; офицер свернул бумагу; священник склонился над ним и благословил его крестным знамением; стражи подхватили его под руки. Он не позволил поднять себя, легкий, сам выпрямился, лишь слегка поддерживаемый двумя уланами. Внезапно, еще прежде, чем он переступил порог камеры, в нем возникла, где-то в груди, а затем охватила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. Потом тело его крутанулось на веревке, а глаза выскочили из орбит, словно он внезапно увидел что-то ужасное, леденящее кровь. Господа! Я стоял в двух шагах от него, рассказывал в офицерском манеже в тот же вечер улан с торчащими усами. Когда ему на шею надевали петлю, он спокойно смотрел на руки палача, точно ему повязывают парчовый платок… Даю вам, господа, честное офицерское слово!.. Есть две вероятности. Или мой отец умер мужественно и достойно, в полном осознании неизбежности смерти, с высоко поднятой головой, или же это было лишь хорошо срежиссированным представлением, нити которого держала в руках гордая дворянская мать. Первую, героическую версию поддерживали и распространяли — сперва устно, а потом занеся и в хроники — санкюлоты и якобинцы. Вторую, согласно которой мой отец до последнего мгновения надеялся на какой-нибудь волшебный поворот, запечатлели историки могущественной Габсбургской династии с тем, чтобы не дать родиться легенде. Историю пишут победители. Легенды слагает народ. Писатели фантазируют. Единственное, в чем можно не сомневаться, это смерть.
Когда в борьбе с Габсбургами наступило затишье, князь Ракоци отправился за подмогой, препоручив командование войсками моему отцу, коего почитал своим верным последователем и товарищем. (С каким же разочарованием писал он позднее: Плачет душа наша и терзается муками сердце… тот, чьей славе и чести мы сами споспешествовали, чьи грехи покрывали, чью доблесть превозносили, кого сделали тайным наперсником нашей души и сердца, направил опасные труды свои не токмо что супротив нас лично, но супротив отчизны и нашего правого дела.) Мой отец же, сговорившись с венским эмиссаром Яношем Палфи, принял продиктованные двором мирные условия и подготовил капитуляцию армии куруцев. Собрав конницу, более десяти тысяч сабель, неподалеку от Майтеня, он выстроил армию в необозримой длины шеренгу. Когда генерал Палфи осмотрел войска, мой отец подал знак, по которому его окружили 149 знаменосцев, и он, стоя внутри круга вместе со своими офицерами, принес присягу на верность его императорскому величеству. Присяга его звучала так: Я, <здесь следует фамилия моего отца>, клянусь Всемогущим Господом, Вседержителем небес и земли: понеже всемилостивый государь наш, его величество император и коронованный наш король, действительно пощадит наши головы и нашу собственность, на все времена остаться верным слугою его величества и служить ему до последнего вздоха. Другие офицеры также принесли присягу, и, когда с этим было покончено, мой отец разразился блестящей речью, поблагодарив его королевское величество за амнистию и прощение, а генерала Яноша Палфи — за посреднические усилия. Палфи выступил с ответным спичем, на чем в деле об измене была поставлена точка. Поговаривают, будто мой отец предал Ракоци, позарившись на его имущество. Чепуха! (Впоследствии оно и правда досталось ему, но словно бы между прочим.) Скорее, его вдохновляло чувство мести, ибо князь задел его самолюбие. Как-то раз они были в одной компании, на курсах индийской кулинарии, где зашла речь о том, что значит быть храбрым. Мой отец сказал, что храбрый мужчина — тот, кто, не думая об исходе сражения, налетает на врага и сражается до последней капли крови. Храбрец не бежит с поля боя, а оставляет на нем свою голову. Все присутствовавшие приветствовали слова моего отца, что было ему весьма лестно. Но тут слово взял князь Ракоци. Самый смелый, сказал он, — тот, кто думает перед сражением. (Величайшая смелость — мыслить.) Думает о сиротах, о слезах вдов, о разоренных селениях, об уязвимых местах противника и только потом вступает в сражение, побеждая врага с наименьшими жертвами. Возразить было нечего, и вовсе не потому, что эти слова сказал князь, а потому, что слова были правильными. Но можем ли мы оценить правоту другого, когда ей противостоит наша неправота? Мой отец никогда не простил князю Ракоци сей урок, преподанный в светской компании благородных господ; и отомстил спустя время обидчику.