Химера - страница 46

стр.

— Это все к тому же вопросу. Вмешательство в любые формы жизни — опасно. Это ведет к вырождению. Любая жизнь, каждая ее естественно сложившаяся форма ценна сама по себе.

— Если ты думаешь, что произнес новое слово в философии…

— Не претендую, — отрезает Штейнберг. — Я не философ вообще, не натурфилософ в частности. Мне понадобилось целых семьдесят лет, чтобы прийти к простой мысли, к догмату Аристотеля: «Natura non facit saltus».

— Просвети, пожалуйста, старого дурака, не сведущего в латыни.

— «Природа не делает скачков».

— Ага, saltus. Сальто мортале… Послушай, латинист. Двадцатый век только тем и занят, что опровергает этот ветхий догмат.

— В том-то и дело! Люди, будучи частью природы, начисто об этом забыли. Они подстегивают, нахлестывают ее, как обезумевший возница лошадей, и лошади несутся вскачь — куда? Природа содрогается в конвульсиях землетрясений, наводнений, кислотных ливней. Уж не говорю об ожесточении, с которым люди истребляют друг друга. Войны, социальные эксперименты, террор уносят миллионы жизней. Хватит, хватит… Слишком много ретивых благодетелей… Оставьте человека в покое. Пусть он пройдет свой естественный путь, предназначенный природой… или судьбой… медленно и плавно минуя возрастные этапы… без скачков… Жизнь — не экспериментальное поле, жизнь — это таинство. Она самоценна. Нельзя пускать ее вскачь…

Круглов, слушая, все с большим изумлением смотрит на старого друга. Не похоже это на Штейнберга. Хоть и сдерживает он себя, а волнение прорывается — в словах, в интонации, в том, как палкой постукивает по перилам мостика. Да что это с ним, куда делись его невозмутимость, ирония?

— Ладно, — обрывает вдруг Штейнберг самого себя. — Разговорился… Пошли, Вера нас ждет.


Вера Никандровна встречает их у калитки.

— Ну что это вы запропастились? Чай успел вскипеть и остыть, а вы…

— Вера, у меня в чемоданчике банка бразильского кофе, — говорит Круглов. — Сейчас достану.

— Пей, если хочешь, сам. Мы кофе не пьем.

Вера Никандровна за минувшие годы постарела, похудела, на щеках прорезались сеточки мелких морщин. Она в простеньком зеленом платье-халате, босая.

— Ну хоть колбасу прими в подарок. — Круглов поднимается на веранду, проходит в дом.

— Галка спит? — спрашивает Штейнберг. — Не буди ее, пусть отсыпается.

— Не крутись под ногами, Рекс, — говорит Вера Никандровна собаке-овчарке, пытающейся привлечь к себе внимание хозяев. — Пусть отсыпается. Леня, мне показалось вчера, когда ты их привез, что у Галочки что-то произошло.

— Вечно тебе что-то кажется. Просто умученная от городской жизни.

Круглов спускается с веранды во дворик, протягивает Вере Никандровне палку колбасы в целлофане.

— Спасибо, Юра. У нас такой не бывает. Садитесь, мальчики.

Они садятся на скамьи за деревянный некрашеный стол под яблоней.

— Это финский сервелат, — говорит Круглов. — На День Победы дали в заказе фронтовикам.

— Хорошо живете в столицах, — говорит Штейнберг. — Сервелат кушаете. Артишоки небось тоже выдают?

— Молчи, домовладелец.

Они едят дымящуюся овсяную кашу. Еще на столе хлеб и крупно нарезанная Верой Никандровной колбаса.

— Да, я домовладелец, — подтверждает Штейнберг. — А что, это плохо? Это, если хочешь знать, главное достижение моей жизни. У человека должен быть свой дом и свой сад. Но каких трудов это стоило!

— Не говоря уже о деньгах, — дополняет Вера Никандровна. — Пришлось продать всю нашу библиотеку. — Она кидает Рексу кусок колбасы, тот ловит на лету и еще просит, повизгивает. — Хватит, Рекс. Финский сервелат не для собак.

— Собаки, — замечает Штейнберг, — похожи на детей: так же пылко любят колбасу. Но есть, конечно, и различия между ними.

— Тонкое наблюдение, — говорит Круглов одобрительно.

— Еще овсянки, Юра? — спрашивает Вера Никандровна.

— Нет, спасибо. Домик у вас, в общем, ничего. Плохо, что сортир во дворе. И комнат всего две, маловато.

— Бог даст, пристроим третью, — говорит Штейнберг. — Этот дом принадлежал младшему сыну Юсуфа Юсуфова. Помнишь старика?

— У которого вы снимали полдома? Он еще жив?

— А что ему сделается? По его воспоминаниям и моим расчетам ему не менее ста пятнадцати лет. Он родился вскоре после отмены крепостного права.