Холод черемухи - страница 2
Горькое, затравленное выражение поймала Александра Самсоновна в глазах Александра Данилыча, когда он выговорил это.
– Нет, вы из другого рассказа!
– Какого? – краснея, спросила она и нахмурила брови.
В Гурзуфе же было чудесно. Жили в доме с терраской, увитой виноградом, который ещё дозревал на пылающем солнце, и запах его пропитывал не только землю, траву, цветы, но и руки, и волосы, и простыни на кровати, и когда Александра Самсоновна целовала своего мужа в голову, то даже кожа на его лбу и висках пахла виноградом. Вечером уходили гулять и долго шли по тёплой мокрой гальке, а море вздымалось и опадало рядом, дышало доверчиво, будто родное. В соседнем доме жил одинокий и странный человек с профилем Данте, который вечерами играл на скрипке, а его собака, с прилизанной, атласно блестящей, пятнистой шерстью, тихонько поскуливала от жгучих мелодий.
Александре Самсоновне, носившей здесь, на природе, простые белые платья, сильно загоревшей, так, что круглое лицо ярко темнело из-под кудрявых волос, стало казаться, что Александр Данилыч опять смотрит на неё прежними, молодыми и ждущими глазами, и так же нетерпеливы и нежны были его ночные объятья, и так же, как прежде, насквозь прожигали, сбегая по телу её, его пальцы.
Нина Веденяпина почти уже стёрлась из памяти Александры Самсоновны, и однажды она, чтобы поддразнить своего мужа, спросила наивно:
– Как ты думаешь, не скучно ей там, в этой Ялте?
И сердце заколотилось, когда Александр Данилыч побледнел и ничего не ответил. О Господи, как же прекрасно в Гурзуфе! Остаться бы им в этих диких местах, забиться в тёмную раковину чужой жизни, и пусть бы её унесло далеко – совсем далеко, за моря и за горы, – они бы дышали в её глубине, и были бы вместе, и были бы живы…
В Москве уже ярко белел первый снег, а солнце, хотя и холодное, проворно играло с весёлой зимою: повсюду блестело, повсюду хрустело, и птицы, застывшие на проводах, казались кусочками пёстрого мрамора. Вот тогда-то, в первую неделю после их возвращения, появились эти избегающие Александру Самсоновну взгляды, сдавленные ответы на её вопросы, готовность всю ночь просидеть за столом, читая или работая, и, в крайнем случае, подремать пару часов на неуклюжем диване в кабинете, накрывши подушкою голову. Всё, лишь бы не спать в их супружеской спальне.
У Александры Самсоновны, как говорили вокруг, был острый мужской ум, но душа её была женской, а ещё точнее – девичьей: стеснённой и робкой, мечтательной, нежной. Она почти болезненно, до полной потери себя, любила Александра Данилыча, но никаких особых прав на него не чувствовала и, если бы ей сказали, что можно припугнуть ускользающего мужа хорошим и крепким скандалом, а можно и проще: наесться таблеток, от которых, конечно, не умрёшь, зато – всю в слезах – бросишь на пол записку, в которой, прощая, простишься навеки, – она возмутилась бы и отказалась. Его нужно было вернуть – жизни без Александра Данилыча быть не могло, – но вернуть нужно было честно, любовью, а не угрожая, не пугая. И когда однажды приехавшая из Астрахани кузина, разведённая и открыто живущая с чужим мужем, ярко-рыжая, белокожая, «наглая», как уверяли посторонние, и «несчастная», как догадывалась Александра Самсоновна, закуривая длинную, с золотым ободком, папиросу, сказала ей своим свежим и вкусным, как ломоть астраханского арбуза, голосом, что нужно самой изменить Александру Данилычу, и он тогда моментально протрезвеет, Александра Самсоновна, до боли натянув к вискам бархатные глаза, ответила тихо:
– Мне гадко тебя даже слушать, Лариска.
И так прозвучало это неловкое «гадко», что рыжая Лариска всплеснула руками, смяла в пепельнице папиросу, порывисто пересела к ней на диван, уткнулась в неё и бессильно расплакалась.
Терпеть нужно было. Терпеть и надеяться. Муж уходил гулять по Неопалимовскому, выходил на Большую Царицынскую, где в клиниках Московского университета велись по ночам опыты над животными, и воющий лай, в котором только мёртвый не услышал бы мольбу о пощаде, разносился далеко до самого проезда Девичьего Поля.
Александр Данилыч шёл по Большой Царицынской улице, скривившись от звука собачьего лая и нетерпеливо молясь про себя, чтоб кто-то, кто в силах, помог им, несчастным; он подставлял снегу лицо, и снег залеплял его, словно хотел согреться от его дыхания, но дыхание само становилось холодным, и над головой Александра Данилыча, чернея сквозь снег, проступали хребты мрачных туч, похожих слегка на приморские скалы, – он шёл и внутри себя нёс эту женщину, которая, может быть, крепко спала, о нём не тревожилась, не вспоминала. Умом Александр Данилыч понимал, что Нина Веденяпина не счастлива и не спокойна, но одно дело – понимать умом, а другое – мучиться и ревновать сердцем. Он мучился и ревновал. Не к мужу, которого Александр Данилыч не знал и который почему-то совершенно не интересовал его, а к кому-то или даже скорее к чему-то, к какой-то чужой, дикой силе внутри этой женщины, с виду столь хрупкой.