Хвастунья - страница 19

стр.

Когда чего-нибудь стыжусь или горько сожалею, то и себе признаться не хочу, и выдумываю выдумки, чтоб приклеить их к судьбе, как наклейки к чемодану. Вот и сейчас курю и радостно решаю, что напишу заявление — на Енисей! Курю и сама перед собой делаю вид, что вовсе не помню, что мама меня уже два года видеть не желает за мою клеветническую поэму «Это было со мной». Моя проклятая поэма вышла отдельной книжицей в бакинском издательстве, после того как ее похвалил приезжавший в Баку Павел Антокольский, автор поэмы о сыне. Ну вот, снова хочу спихнуть свою вину на другого, в данном случае на Антокольского. Ни при чем тут его душераздирающая поэма о погибшем на войне сыне, и он сам, артистично читающий свои стихи, тут ни при чем. Это я зарифмовала слезливую историю, как, тоскуя, нюхала пахнущие матерью блузки и платочки, найденные после ее отъезда в Москву. Эти свои рифмованные жалобы, клеймящие маму и ее мужа, я закончила патетическим заверением, что никогда не брошу свою дочь с двумя косичками и веснушками. Жалобы мама мне еще простила бы, а вот вранье — нет.

— Не хочу тебя видеть, — суровым голосом сказала мама в телефон, — лжешь, что я тебя в Баку оставила, я тебя в Москву увезла, ты прекрасно знаешь, что сама попросилась к отцу. А в угол кого только ни ставят и кому только ремешка не задают!

Я пыталась объяснить, что описала, несколько преувеличив, ради большей художественности, детали своего страданья, — и с сердца как камень упал, что теперь люблю ее еще сильней, без прежней детской ревности. Но мама, обычно жизнерадостная и воспринимающая всякие неприятности юмористически, прервала: «Поглядим еще, как у тебя с твоим Годиком жизнь сложится, я хоть и не любила Леву, но он порядочный человек был, а Годик, непорядочный бездельник, — спровоцировал на меня клевету печатать». — И повесила трубку. Обнадеженная тем, что мама, находя вину в Годике, все-таки ищет мне оправдание, я все же и в этот приезд попыталась с ней встретиться, но пока тщетно.

Я сижу в холле «Нового мира» над текстом заявления и уже вторую закуриваю, а меж тем начинают собираться работники редакции и авторы. Сидит за столом, как войдешь, справа высокая пожилая секретарша. Она мне почему-то напомнила папину секретаршу-машинистку в пенсне, похожую на палку, подпирающую веревки для сушки белья в наших дворах. Она — вылитая героиня моего старенького, 1949 года, печального рассказа «Свисток». Если в стихах я отхожу от правды, то в рассказах писала все как есть. Рассказов не сохранила. В «Свистке» я описала, как мой сверстник, орлиноносец-Эдик подарил нам с Копейкис черный милицейский свисток. Несмотря на то что нам с ней в 46-м году — почти по восемнадцать и мы, учась с утра, оканчивали сменную школу рабочей молодежи, нас все еще веселили подростковые проказы. Став обладательницами свистка, мы вечерком выглядывали из моей подворотни, дожидались одинокого прохожего на пустой улице и поочередно свистели, — он или она остановятся, заозираются, а мы давимся смехом. И вдруг свисток, лежащий на моем столике, исчез. Искали — не отыскали. Я даже у отца спросила, не видел ли. Папа посмотрел на нас с Копейкис как-то растеряно, — а на что вам он? — и тут же закашлялся, и харкнул кровью в миску, приспособленную под плевательницу. Эту белую миску с синим ободком и розовыми сгустками в воде я уже все чаще выносила и вымывала, именно эта миска, а не кислородные подушки, чаще всего будет вставать перед глазами всякий раз, как вспомню предсмертные, послевоенные не месяцы, а годы моего отца. Однажды, когда после уроков мы с Копейкис пошли отнести папе перекусьен, как называла Серафима второй завтрак (в Баку обедали по-европейски — в 6 вечера), из первоэтажного окна санинспекции раздался милицейский свист. Мы узнали свист нашего черного, переглянулись, перетоптались и вошли в санинспекцию. Папина сильно глуховатая секретарша-машинистка, похожая на длинную бельевую палку в пенсне, несла в его, разделенный огромной общей комнатой, кабинет кипу бумаг. Все работники в общей занимались за столами своим делом. Сразу было видно, что свисток — для них не новинка. И стало как-то пронзительно ясно, что у отца нету сил ходить к секретарше за бумагами, поэтому он стибрил свисток, а признаться постеснялся. Уже на улице, дополнительно вспомнив, как папа жаловался на глухоту секретарши-машинистки, я Люське сказала это. А она мне: «Лучше пусть другую наймет, чем свистеть, несолидно». А я, убитая пронзительной ясностью, нагрубила ей: «Копейкис, ты — тупарь! Жалко папе глухую старуху, вот и свистит, чтобы ей без работы не остаться». Обозвала и зло добавила, хоть не знаю, кому обиднее мое добавленье, мне или красотке Копейкис: «Правильно мальчики говорят: „На Копейкис надо смотреть, а с Лиснянской говорить“». Обиделась, она от наших мальчишек этого ни разу не слышала, — боялись ей свою формулировочку преподнести. А мне вот не однажды преподносили. И так всегда: кто что хочет, то мне и преподносит, — мол, не обидится. Я и не обижаюсь.