И плач, и слёзы... - страница 2

стр.

— Зачем вы это делаете? — говорил я маме, когда приезжал на каникулы. — Он что, мешает вам? Зачем рубите? Такой сад!

— Кому он нужен, сынок? — Мама была еще молодая, красноще­кая.— Кто в этой хате останется? Мы с бабушкой помрем, ты сюда не вернешься!

Все шло под топор: вишни, груши, яблони.

В 1967-м я заканчивал знаменитое Щукинское училище, приехал весной домой и застал маму сидящей на срубленной яблоне. Она не обрадовалась моему приезду — как сидела, так и продолжала сидеть. Я сел рядом, мы долго молчали. Из ствола дерева сочился сок.

— Когда твой дед помирал,— не сразу сказала мама,— все гово­рил: "Охота знать, что будет после моей смерти! Как люди жить будут?" Вот и мне охота знать, что после меня будет?

Я молча смотрел на вырубленный сад.

— Может, и хорошо, что Бог не дает человеку знать, что будет после его смерти! — сказала мама сама себе.

Гдe-то рядом кричала птица. Она металась от дерева к дереву, от ветки к ветке и отчаянно кричала. Я на всю жизнь запомнил этот крик и всякий раз, начиная новый фильм, ищу его в фонотеке киностудии и не могу найти. С того времени он преследует меня и не дает покоя. Возможно, я его уже никогда не найду.

— Съездил бы ты, сынок, в Федюки, что там с хатой! — просила мама, когда жила у меня в Минске, незадолго до смерти. — Я уже не увижу ее, так ты за меня простись, поцелуй порог и стены!

И сны, постоянные сны: то она видела себя в саду, то во ржи, в темном лесу, а после в ее сны стали приходить отец, дед, бабтя Лиза, мои братья. Она видела их и днем: жила в их окружении.

— Смотри, сынок, отец с тобой рядом стоит,— шептала мне.— Я всегда говорила: ты его копия! И баба тут, и дед... Весь род!

Она не могла встать с постели, показывала руками.

— С раницы стоят... Я им говорю: "Зачем пришли? Я же не в Федюках, в Минске живу! Как вы меня нашли?"

— А "они"? — спрашиваю я.

— "За тобой пришли,— говорит баба Лиза.— Коля, муж твой, на­шел тебя у сына!" Откуда он знает, спрашиваю, так баба говорит, что они все про нас знают! Может, и фильмы твои видели?

Я сажусь рядом с мамой, понимаю, что с ней происходит.

— Опять пришли... Ну что вы стоите?.. Давайте посидим вместе... Посмотрите, какой у меня сын без вас вырос... — Она стала рассказы­вать им про меня. — Поздыхали все рано, одну меня оставили, а теперь не терпится, приходите... Не хочу я к вам! Не хочу!

Мама умерла на второй день Рождества, восьмого января, после шести вечера. Бог не дал моим глазам увидеть ее смерть. Я вышел на минуту из ее комнаты, и ангел шепнул: "Мама умерла!" Бросился, приложил ладонь ко лбу, а он уже холодный. Стал кричать: "Мама! Мама!" Прибежала Лиля, а мамы уже не было: ушла из жизни тихо, без стонов и крика.

Я не сразу осознал эту смерть. Пройдет почти год, и только тогда я пойму, что остался один, порвана последняя ниточка, связующая с родом.

Мы все рассчитываемся не только за свои грехи, но и за грехи своего рода. И каждый наш грех аукнется в будущих поколениях.


Все, что я снял, имеет отношение к истории белорусской литера­туры XX века. И Владимир Короткевич, и Иван Шамякин, и Василь Быков — это уже история. В каждом фильме, снятом по произведениям этих писателей, есть частица меня самого, моей матери, соседей — людей, среди которых я вырос. Если внимательно посмотреть мои фильмы, можно убедиться, что в каждом из них одна и та же изба по планировке. Читая повесть "Знак беды", я видел свой дом, в котором вырос и из которого так рано ушел "в люди". Видел, как ходят быков­ские герои по моему дому. Я знал каждое движение Степаниды из "Знака беды", каждое движение Ивана Батрака из шамякинского рома­на "Возьму твою боль". Не надо было ничего придумывать. Все герои двигались по моему федюковскому дому. Мне было легко с ними, я знал их каждый шаг, поэтому мизансцены рождались сами, легко при­нимались актерами, им было удобно в них. И сегодня, когда работаю над романом Богомолова "Момент истины", или "В августе сорок чет­вертого...", все деревенские сцены снова оживают в моем федюков- ском доме. Я знаю, что стоит в кухне, что висит на стене в большой комнате, чем накрыт стол, как протекает жизнь человека днем, вече­ром, каково состояние дома в разное время суток. Это все моя эмоцио­нальная память. И чем дольше живешь, тем она сильнее срабатывает. Если раньше бежал от самого себя, от своего прошлого, то теперь проходишь обратный путь. На этом пути происходит обретение само­го себя, потому что там нет ничего выдуманного, только правда, при­надлежащая в конце концов не только тебе одному, а — с приходом фильма на экран — всему народу. Никогда не забуду, как во время премьеры "Нашего бронепоезда" в Ленинграде я вошел в зал, когда заканчивались последние кадры фильма: Гостюхин шел по Красной площади, останавливался, поворачивался к людям и с упреком смотрел на них. Шли титры, звучал Рахманинов, а зал молчал. Включили свет, я поднялся на сцену, смотрю в зал, а там — гробовое молчание. Я молчу, и огромный зал Дворца Ленсовета молчит. Не знаю, что и делать: стоять или уходить? И вдруг зал поднялся, и началась овация. Я подо­шел к микрофону, чтобы поблагодарить людей, но никто не хотел меня слушать — это они благодарили меня аплодисментами. Такое же чувство мы пережили с Гостюхиным во время показа этого фильма в Доме литератора...