И сколько раз бывали холода - страница 3

стр.

— Теперь не отнимут?

А картошка еще горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа — дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с темно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы — с цветами, у меня — с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…

Я жмусь к маме, обнимаю ее, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чем не думать, прижаться, будто я дома. И слезным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».

Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь — тяжелую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутемный коридор — одна лампа освещает его — тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда занятая. Ей — в отличие от мамы — почти нет до меня дела. И запах больницы — чужой и враждебный. Потому что — разлука и боль.

А по правую руку — двери в боксы. Несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит еще одна кровать. Отлежать здесь неделю — тоска египетская. Одни крашеные желтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймешь — день на улице, или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой все можно выдержать, даже уколы. А такие, как я — уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.

Но именно там, в закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролет, я и познакомилась с Валькой.

Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там — не женщина с ребенком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе, и ставилась совсем уже умирающим.

Другой рукою мальчишка рисовал что-то в блокноте. Я была робким ребенком. Но что делать здесь, как не разговаривать, как не поддерживать друг друга? Я постояла в дверях, некоторое время, наблюдая за мальчишкой. Потом негромко сказала:

— Привет.

Он поднял глаза:

— Привет!

Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.

— Садись, — сказал он, кивая на стул, стоящий у его постели.

Я вошла к нему — тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться — словами подруги — «как женщина». Синяки под глазами у меня были такими, что панда позавидует. Синие перья жар-птицы на пижаме — были самыми красивыми во мне.

— Тебе удобно так рисовать? — спросила я, кивая на капельницу.

— А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, — ответил он, ничуть не удивляясь.

Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то, первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешевыми карандашами. Или красками — несколько твердых, разноцветных кружочков прилеплено к картонке.

А у Вальки были фломастеры — целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные — они всегда одинаковы, полюбуешься, и все. А бусы из чешского стекла — они переливаются, тысячу раз меняясь под каждым бликом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. Это было неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море — что угодно….

Это было то мгновение, которое — остановись, потому что прекраснее тебя нету! Сиреневое небо, и веселые брызги дождя — до небес. Или вот… Разлетелись по черному небу осенние листья — золотые, алые, зеленые и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света — залитая дождем дорожка, вела — в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…

Кружили и пьянили с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.

Он вырвал листок из блокнота и протянул мне: