И все-таки орешник зеленеет - страница 5

стр.

Вероятно, я не совсем достиг этого. Я думаю о Пэт, о своем сыне, которого видел только младенцем, и всячески оттягиваю чтение письма.

«Надеюсь, ты сможешь прочесть мое письмо. Я в этом не уверена, потому что почерк у меня становится все хуже. Уже три года, как рука моя начинает дрожать, только я берусь за перо или карандаш. А сейчас вдобавок я лежу в постели.

Это не моя постель. Я лежу в палате больницы Бельвю, где нас двадцать, двадцать пожилых женщин, которые не сводят глаз друг с друга, а ночью, каждая в свое время, начинают стонать. И я тоже, несмотря на уколы.

Не знаю, какие уколы мне делают. Когда спрашиваешь сестру, она улыбается и качает головой. Я даже не знаю, чем я больна и чем больны мои соседки по палате.

Врачи, по-видимому, тоже не знают, чем я больна, и уже два месяца пытаются это выяснить. Мне делают анализы. Меня возят на коляске в помещение, заставленное аппаратами, и там меня облучают.

Я такая худая, что вешу не больше десятилетней девочки. Только живот у меня пухнет, как будто он надут воздухом, и, порой мне кажется, что он чужой.

Худеть я стала года два назад, появились боли, но сперва приступы были реже. В начале лета я была так слаба, что мне пришлось бросить работу в отеле «Виктория» и весь день не выходить из своего маленького домика…»

Тот ли это дом в Бронксе, у дверей которого я как-то позвонил, когда приезжал в Нью-Йорк? И что это за отель «Виктория»? Должно быть, меблированные комнаты третьего или четвертого разряда. Пэт не пишет, какую должность она там занимала.

«К счастью, доктор Клейн не бросил меня. Мы живем на одной улице, и иногда мне приходилось вызывать его по телефону несколько ночей подряд, такие сильные у меня были боли.

Я тебе говорила, что мой муж Джестер был убит на Филиппинах? Я получаю маленькую пенсию, но ее не хватает, чтобы платить кому-то, кто ухаживал бы за мной дома. Так как я уже не могла выходить и большую часть времени лежала в постели, доктор Клейн устроил меня в больницу…»

Наверное, седые пряди волос падают ей на лицо, но я напрасно пытаюсь представить себе сегодняшнюю Пэт по тем воспоминаниям, которые у меня остались. Я вижу ее такой, какой она была в двадцать лет на снимках в иллюстрированных журналах, иногда на обложке.

«Интересно, у всех в нашей палате одна и та же болезнь? Почти каждый день одну или двух из нас куда-то увозят, может быть на облучение. Мы почти не разговариваем друг с другом. Десять кроватей стоят у одной стены и десять таких же кроватей напротив.

Одни из нас читают, другие в дозволенные часы слушают радио. Большую часть времени мы смотрим друг на друга.

Пятеро из тех, которые были здесь, когда я поступила, уже заменены другими.

— Старушка с третьей кровати умерла? — спросила я ночную сиделку, более словоохотливую, чем дневная.

— Не думаю. Наверное, выписалась домой…

— А другие тоже?

— Какие другие?

— Те четверо, которых увезли…

— Не знаю.

Должно быть, их увозят умирать в другое место, и если мы следим друг за другом, то это потому, что каждой хочется знать, кто следующий навсегда покинет палату…

Но я пишу тебе не для того, чтобы жаловаться».

Еще в те времена, когда я встретил ее на 3-й улице, Пэт была склонна думать только о себе. Впоследствии я понял это, в особенности в Париже, который для нее всегда оставался лишь декорацией. 

Узнав, что она беременна, Пэт дулась на меня два месяца, и я до сих пор не понимаю, почему она увезла ребенка в Соединенные Штаты. Чтобы получить больше денег на его содержание?

Возможно. Но тогда почему после войны она не подавала о себе никаких вестей?

«Не помню, писала ли я тебе два или три дня назад, чтобы сообщить о случившемся. Знаю только, что хотела это сделать и уже обдумала письмо. Кажется, я начинаю терять память. И все-таки меня еще нельзя назвать старой женщиной.

Здесь есть одна старушка восьмидесяти четырех лет. Она лежит справа от меня и всегда пытается встать, как только сиделка выйдет из палаты. Два раза ее поднимали, она падала на пол возле своей кровати.

Теперь о Доналде. Он покончил с собой в сорок два года, и, самое страшное, что никто не знает, почему он это сделал.