Immoralist. Кризис полудня - страница 2
Она большой ученый, академик, говорит отец. Видимо, поэтому ее жизнь не похожа на нашу. У нас нет машины, а нее есть «Жигули», в которые она усаживает меня на второй день.
Она уверенно жмет на педаль, и везет меня смотреть на Днепр.
— Ты слушай, — красивой, как лапа хищной птицы, окольцованной сапфирами рукой Цирра переключает скорости. — Сейчас все равно ничего не поймешь, но, может быть, когда-нибудь вспомнишь.
Сгорбившись за рулем, Цирра разражается затяжным, лающим кашлем, и говорит. О том, почему пахнут смертью каштаны, о том, как тяжело дойти до середины, и как страшно понять, что пройдена точка возврата, как тяжело быть собой — ей, дочери религиозных родителей, карьера стоила разрыва с семьей.
— Когда долетишь до середины, не смотри вниз, — говорит она странное.
Сейчас я понимаю: она та самая редкая птица, долетевшая до середины Днепра, а редкие птицы не летают стаями. Только в одиночку. Через двадцать лет в семейных архивах я откопаю фотографию пронзительно красивой старухи на похоронах ее коллеги-ученого. Она сделает себе смертельную инъекцию на следующий день после этих похорон — вымыв полы, оставив открытой дверь, положив завещание на кухонный стол.
И когда я, уже тридцатилетний, съезжаю с моста, тонкие губы в розовой помаде шепчут мне из зеркала заднего вида: «Ты долетел».
В горле моем раскрываются стальные крылья Днепра, и я резко торможу, согнувшись в приступе мучительного, режущего кашля.
— Наш самолет набрал высоту. Вы можете расстегнуть привязные ремни...
Я не умею рисовать. Кто-то танцевать не умеет, кто-то петь, а я вот — рисовать.
— Нарисуй кружочек, деточка, — ласково скалилась мне учительница рисования. — Нарисуй кружочек, тварь!
Кружочек у меня не получался. То, что выходило из-под карандаша, было похоже на огурец, ежика, лужицу — но не на кружочек. Кружочек не такой, кружочек — он круглый, это я и сам понимал. Вот только сделать ничего не мог — из-под карандашика лезли на свет огурцы, ежики, а то и жабы, раздавленные паровым катком.
В итоге по рисованию мне поставили «тройку». Но я не расстроился — неумение рисовать, как выяснилось, не означает неумения подделывать оценки в ведомости, а «тройка» так легко переправляется на «пятерку».
Попытки порисовать я оставил надолго. Вплоть до того дня, когда сокурсник оставил мне на хранение краски и холсты. Он был натурой романтической: писал мрачные и пугающие натюрморты. Возможно, это объяснялось тем, что по ночам он подрабатывал в морге.
Но меня, студента второго курса медицинского института, ни моргом, ни натюрмортом, отдаленно напоминающим гниющие овощи, было не напугать. Гораздо больше я боялся экзамена по анатомии, выучить которую был не в состоянии физически.
На самом первом занятии я приставил лопатку к подвзошной кости, в полной уверенности, что так оно быть и должно. Увидевшая мою инсталляцию, преподавательница невзлюбила меня резко и сразу — анатомия была для нее всем. Муж отсутствовал как биологическое явление, дочь-алкоголичка периодически радостно орала под окнами аудитории «выходи, формалиновая сука!», и лишь топография сосудов стопы была для нее радостью и усладой.
Кроме меня, жертвами были назначены две девицы по кличке «монголки». Никакими монголками они не были — просто их перевели к нам с медицинского факультета монгольского университета. Девушки были вполне европейской наружности, имели отцов-дипломатов и совершенно не имели представления о медицине. Одна была красива, другая — ослепительно красива. Врачами они работать и не собирались, четко понимая, что главное — правильно выйти замуж, а диплом медицинского института лишь придаст им флер интеллектуальности.
Красивая монголка никогда не получала больше «тройки», ослепительно красивая — больше «двойки». Свято веря в постулат о том, что красивая женщина — всенепременно дура, учились они обратно пропорционально внешним данным. Вопросы же сессии решались ими под ласковый шелест купюр.
—...Вот это, дорогие мои, женский половой комплекс, — сонным голосом бормотала преподавательница, помахивая в воздухе проформалиненными потрохами.