Истоки средневекового рыцарства - страница 9

стр.

, от кровавого призрака которого тщетно пыталась избавиться их коллективная память.

Само по себе поражение при Адрианополе, быть может, и не было событием вселенского масштаба. Но велико было его значение как символа повторяющегося несчастья, подтверждения бессилия Рима, неспособного уже подняться вверх по наклонной плоскости, стремительно ведущей к гибели. Кроме того, Адрианополь же был последним и самым кровавым в череде поражений, обрушивавшихся на Рим на протяжении IV столетия. Поражения терпела «непобедимая» армия империи. Били ее пришедшие с Востока кочевники. Поражения вынуждали римское воинство менять свой облик, «обращаться в варварство», отказываться от монолитных квадратных легионов, приобретая черты чуждые и безобразные (не только во внешнем и эстетическом смысле, но лишенные столь привычного для римлян порядка, то есть безобразные. — Ред.) по мнению тех, кто все еще рядился в тогу ревнителей древних традиций квиритов[17]. Адрианополь стал той каплей, которая переполнила кубок, наполненный до краев несчастьями. И в этом смысле он — мера целой эпохи. В этом же самом смысле он и по сей день остается точкой отсчета в размышлениях историка, чья цель исследовать не столько непосредственный процесс возникновения, сколько истоки и корни средневекового рыцарства.

Далеки эти корни. Они уходят в глубь истории техники и истории ментальности. Наверное, так сказали бы мы, если бы придерживались обветшалой дихотомии в изучении истории. Но постараемся отойти от нее. Наша цель заключается в том, чтобы попытаться выработать действительно единый общий подход к проблеме. Парфянин, «подлый и злобный», каким ощущает его вся «классическая» эпоха начиная с великого греческого историка Геродота, парфянин, атакующий исподтишка и стремительно исчезающий за горизонтом на мчащей галопом лошади, обрушивающий на преследователей град смертоносных стрел; парфянин и сармат, закованные в стальные латы (лучшего качества и закалки, чем были у римлян), — вот кто одержал победу. Пресветлый и божественный символ величия при совершении триумфальных шествий, конь окончательно переходит в разряд залитых потом и кровью средств, при помощи которых обеспечивается вполне конкретный перевес над силами противника во время сражения. Конь был известен греко-римской религиозности как животное и солярное[18], и хтоническое[19], героическое и погребальное. В коллективных представлениях надвигающегося железного века он все более приобретает сотерические[20] и внушающие страх черты reitende Gotter (бога-всадника. — Ред.) германцев, сливаясь с образами скачущих верхом выходцев с того света, участников мистерий, родина которых Древний Египет, Сирия и Персия.

На протяжении нескольких столетий человек Запада будет испытывать восхищение и страх при виде князей войны, восседающих на крупных и сильных животных. Прежде он отдавал должное их изображениям в языческих захоронениях на вересковых пустошах Севера. Теперь — возносит их на алтарь, превратив в св. Георгия и св. Мартина. Юный и наивный Парцифаль, заслышав из из глубины дремучего леса звон рыцарского оружия, на первых порах полагает, что все это бесовское наваждение. Но затем, увидев воинов-всадников во всем их великолепии и могуществе, проникается уверенностью, что перед ним ангелы, посланные самим господом. Он падает ниц. Парцифаль обожествляет их и в то же время постигает свою собственную сокровенную сущность и призвание, перевернувшее всю его жизнь. Юный Парцифаль силами души и тела ответствует на мощный зов архетипа. Откликается на этот зов и его мать, повиновавшаяся своему духовному опыту и разделившая священный трепет сына. В смятении обняла она свое дитя, оплакивая его:

«Верю, ты видел ангелов, о которых стенают люди, ибо смерть настигает всякого, к кому прикоснутся».

Этот пример взволнованного и острого религиозного переживания, христианского всего лишь на поверхностный взгляд, — ключ, раскрывающий перед нами превосходство средневекового рыцаря над людьми той эпохи. Но ключ этот, чтобы правильно его употребить, следует повернуть в замке не только социальной, военной и технической истории, но и истории ментальности, если угодно — психологической истории, способной представить нам человека того времени. Кретьен де Труа