История одного крестьянина. Том 1 - страница 12

стр.

, известный распутник, называемый «князем церкви». Он измывался над порядочными людьми и, когда ехал в карете, приказывал лакеям избивать крестьян, попадавшихся ему на глаза. В Невиле, в Буквиле, в Гильдесгаузене дворяне развели фазаньи дворы, оранжереи, теплицы, на протяжении полулье разбили роскошные сады с мраморными вазами, статуями и водометами — на манер Версальского парка. Непотребные девки в шелках разгуливали со знатными повесами на глазах бедного люда, босоногие кармелиты, кордельеры, капуцины бродили шайками, зубоскалили и попрошайничали с первого дня нового года до дня св. Сильвестра. Да, тяжело становилось на душе, как увидишь, бывало, всех этих бальи, прево, сенешалов, нотариусов и всякого рода судейских, помышляющих только о взятках и о том, как бы поживиться на счет государственных поборов да на штрафах. А еще тягостнее было оттого, что крестьянские сыновья поддерживали всех этих кровопийц против своих родных, друзей и против самих себя.

Попав в полк, крестьянские парни забывали нищету родных деревень; забывали о матерях и сестрах; признавали лишь своих офицеров и полковников: ради дворян, купивших их, они готовы были разорить отчий край, говоря, что поддерживают честь знамени. Однако ж никому из них не суждено было стать офицером[25]: ведь «подлая чернь» недостойна была носить эполеты! А получив увечье на войне, они получали лишь право на подаяние! Люди поизворотливей, засев где-нибудь в кабаке, старались завербовать рекрутов за определенную мзду. Люди посмелее разбойничали на больших дорогах. Жандармы иной раз целыми отрядами делали на них облаву. Мне довелось увидеть с дюжину таких вот молодцов на виселице в Пфальцбурге; оказалось, почти все они — бывшие солдаты, отпущенные по домам после Семилетней войны[26]. От работы они отвыкли, не получали ни лиарда пенсиона и, напав на сельский дилижанс на савернском косогоре, были задержаны в Вильшберге.

Ну вот, теперь вы представляете себе старый порядок: дворянство и духовенство имели все, народ же — ничего.

Глава вторая

Времена, слава богу, изменились, крестьянам тоже перепала изрядная доля земных благ, и сам я, понятно, не сетую на судьбу. Все местные жители знают ферму папаши Мишеля, его вальтенские луга, отменных швейцарских коров светло-бурой масти, которые пасутся на горных пастбищах в Бон-Фонтенском бору, дюжину могучих быков.

Да, жаловаться мне нечего. Мой старший внук Жак — один из первых учеников в парижской Политехнической школе[27], внучка Кристина замужем за лесничим Мартеном, человеком умным и здравомыслящим, вторая внучка, Жюльета, — за майором инженерных войск Форбеном; младший внучек, Мишель, мой любимец (он ведь у меня последний), мечтает стать врачом; в нынешнем году он уже получил степень бакалавра в Нанси; он будет трудиться, все пойдет хорошо.

Всем этим я обязан революции. Не будь восемьдесят девятого года, был бы я нищ и наг, всю жизнь батрачил бы на сеньора и на монастырь. А теперь я посиживаю в своем старом кресле посреди просторной горницы и любуюсь, как при свете очага поблескивает старинная фаянсовая посуда на полке над дверью; возле меня моя старушка и внуки. Мой одряхлевший пес растянулся перед очагом и, положив голову между лапами, часами глядит на меня. Из окна вижу я свой сад, цветущие яблони; пчелы жужжат в старом улье; во дворе поют работники, перешучиваются с девушками. Вот возы отправляются со двора, другие с сеном въезжают; щелкают кнуты, лошади ржут. И, видя все это, я задумываюсь, вспоминаю убогую лачугу, где в тысяча семьсот восьмидесятом году жили мои бедные родители, братья и сестры. Голые, неуютные, неоштукатуренные стены, слуховое оконце, заткнутой соломой; крыша, осевшая от дождя, талого снега и ветра; в этой темной, трухлявой конуре мы задыхались от дыма, дрожали от холода и голода, Я вспоминаю честных тружеников — доброго моего батюшку, мать, которая работала не покладая рук, чтобы добыть для нас хоть горсточку бобов. Вот они, перед моими глазами: в лохмотьях, истощенные, жалкие. Дрожь пробирает меня, и, если поблизости нет никого, я, опустив голову, плачу от жалости. Никогда не заглохнет в моей душе ненависть к тем, по чьей вине мы влачили такое тяжкое существование, к тем, кто выжимал из нас все до последнего лиарда. Восемьдесят пять лет прожил я на свете, но ненависть моя не угасла, нет, напротив; я старею, а она все разгорается. И подумать только, что иные выходцы из народа — остолопы, простофили, брехуны — пишут в своих газетенках, что революции, мол, все погубила; что до восемьдесят девятого года мы жили и честнее и счастливее. Канальи! Всякий раз, как такая газетка попадает мне в руки, я дрожу от негодования. Тщетно увещевает меня Мишель: