История про одолженную жизнь. Том 3 (СИ) - страница 18

стр.

Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота.

Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи.

Это был вечер 21 июня 1941 года.

Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце.

– Хорошо нынче зарницы горят, – проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. – Старики говорят: добрая примета, быть урожаю.

– Отчего они, зарницы? – задумчиво спросил Федька. – Гроза где-нибудь там хлещет?

– Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой… Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь?

Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.

– Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? – спросил он.

– Я? Как тебе сказать… За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды…

– А еще?

Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.

– Ну, за что же еще? Это ведь трудно – взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки…

– И как спелые хлеба звенят, а? – спросил Федька.

– Ну да, и хлеба…

– И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?

– Погоди, погоди! – Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. – Однако к чему ты это все?

По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.

– А к тому, дядя Захар… Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю…

Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.

– Это хорошо – в сельскохозяйственный, – проговорил Захар. – Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт… по направлению колхоза…

…Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.

Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.

Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:

– Люди-и! Война-а!!


…Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:

– Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, бог даст, – из-под земли достану…

Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, – подумал еще Федька. – И подбородок у него, оказывается, как кирпич…»

Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги – Библию, Евангелие, Псалтырь – и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала: