Итальяшка - страница 10
Иногда, причем всегда улучив самую неожиданную секунду, он вдруг сгребал Ольгу в охапку и с лукавой миной победителя подбрасывал в воздух, чтобы тут же уверенно поймать. Она еще увидит, какая прекрасная у них будет жизнь, говорил он. И она радовалась этому его уверенному голосу, заранее восхищаясь всем, что он, ее папа, однажды совершит и кем однажды станет, и как все разом вокруг переменится, когда все увидят и поймут, каков он в самом деле.
Да, когда-то и он спины не гнул, но, чтобы с годами от тяжести не переломиться, мало-помалу ссутулился и стал ходить согнувшись, как большинство людей на свете. Беда только, что большинству распрямиться было уже не дано, настолько окостенели они в своей понурости. А вот отец — он мог, ни с того ни с сего тщательно зашнуровав ботинки, вдруг пойти в трактир с высоко поднятой головой.
Отступив от окна, она вслепую нашарила на полу свои туфли на шпильках и, все так же вслепую, влезла в них и для пущей уверенности даже слегка попрыгала, чтобы как следует наделись. В доме не слышно было ни звука, и ее это радовало. Флориана будить ни к чему, с какой стати. Порывшись в дорожной сумке, она извлекла оттуда халатик, алый и пушистый, и как можно туже затянула поясок.
Так, в халатике, она и присела на ближайший к дверям стул в мертвецкой, пропахшей палеными свечными фитилями, стеарином и воском. Оказывается, вчера, когда она накрыла отца простыней, одна седая прядка успела выбиться наружу. Глядя на серые нейлоновые носки, подумала: «Может, еще мама покупала». А теперь вот его накроют крышкой, вобьют в крышку гвозди и закопают, раз и навсегда.
— Тут уж ничего не попишешь, — проговорила она и, отвернувшись от нейлоновых носков, вышла вон.
Ей только-только шестнадцать сравнялось, когда она попала в город. Стены торгового училища, что за плотиной, по низу, примерно по плечо, были выкрашены в голубой цвет, а выше сияли ослепительной, лаково-глянцевой белизной. Сильвано объявился на ее горизонте лишь много позже. Как-то раз она сошла с крыльца прямо под хлещущий ливень и, без зонтика, покрепче обхватив стопку учебников, стянутую резинкой, побежала к плотине. Внизу, покачиваясь в такт шагам, проплывали голые кроны декоративных деревьев, только на магнолиях уже вовсю набухали пухлые почки, и сквозь переплетение голых ветвей, словно сквозь сетку от мошкары, видны были гладкие серые камни в ложе реки.
Хождение по главной улице — все равно что бесконечное путешествие в неведомые, впервые открываемые края: даже когда витрины не обновлялись, все здесь оставалось чуждо-диковинным и в то же время приятно близким. Вот сейчас, нежданно-негаданно, кто-нибудь ее окликнет: «Ольга!» Иногда она до самого вечера просиживала в кино — в «Корсо» или в «Риме».
В ту пору она еще регулярно, не реже двух раз в месяц, на почтовом автобусе ездила наверх, к отцу, и все еще в уме что-то прикидывала и сравнивала, в глубине души, вопреки всякому разуму, что-то еще привязывало ее тогда к родным местам, — так оно потом там, наверху, и осталось.
Да и красиво было, аж дух захватывало, когда автобус, взбираясь по серпантину шоссе все выше и выше, примерно на полпути вгрызался, наконец, в полосу тумана, клочьями застрявшего в соснах, и по оконным стеклам медленно, словно мухи, начинали оползать тяжелые дождевые капли. Ей почему-то особенно хорошо запомнился этот призрачный, бесплотный, без вкуса и запаха туман: должно быть, потому, что и все вещи в родительском доме — стол в горнице, плита, ее кофейная кружка, ее кровать в детской — тоже как будто лишились запахов, окружавших ее прежде, когда она здесь жила и была своей. А теперь, когда среди этих вещей невозможно стало спрятаться и схорониться, они словно отступили от нее, сделались чужими, и ей уже не хотелось брать их в руки, касаться их или нюхать, и чем больше она внутренне от них отстранялась, тем неприступнее становился для нее весь быт в доме сельского учителя и тем нестерпимее резали слух отцовское брюзжание и особенно отцовский крик — ведь прежде он никогда на нее не орал. Она смотрела на его рот, заглядывала в глаза, которые, словно живя своей, отдельной от раздернутых криком губ жизнью, изучали и как будто расспрашивали ее с жадным, но и боязливым любопытством. И никогда, ни разу он так и не спросил о матери, о той, на кого орал прежде, обрушивая на нее все свое ожесточение, а под конец и безысходное отчаяние: ведь она как никто другой знала, чего ему надо, и лучше, чем кто-либо другой, могла и должна была понимать причины его крика. Этот его истерический крик до сих пор стоит у Ольги в ушах нестерпимой пыткой, хоть она и понимала: это крик от гнева, но не со зла. Чем чаще и чем неистовей принимался он орать из-за любой ерунды, чем громче и дольше продолжались его приступы ярости, тем понятней становилось, что истошными воплями он норовит перекричать и заглушить стыд собственной никчемности — ведь такой человек, как он, непременно и всегда хотел быть хорошим, даже изводясь от отчаяния при мысли, насколько он далек от желаемого и насколько мало тут одного хотения. Да, он был неисправим, но злым не был — даже когда, словно в сомнамбулическом трансе, ронял на кухонный пол склянку с огурцами или банку с вареньем, им двигала вовсе не злость и тем более не злоба. И тем не менее, при всей неистовой жажде любви, она всегда чувствовала в нем какую-то бессердечность, а при всех бесконечных разглагольствованиях о разуме — какое-то упрямое, детское неразумие.