Из московских в честь Пушкина празднеств в 1880 году - страница 4

стр.

Его место занял другой, по наружности колосс – Яков Полонский, прочитавший свое стихотворение в честь Пушкина. Оно ошеломило слушателей красотою и гармониею. Стихи производили впечатление нежных и сладких аккордов на арфе. Слово тут сливалось с мелодиею, ласкало слух, восхищало его. Стихотворение начиналось так:

Пушкин!.. Это – возрожденье
Русской музы, воплощенье
Наших трезвых дум и чувств;
Это – не запечатленный
Ключ поэзии – священный
Для поклонника искусств.
Это – эллинов служенье
Красоте – проникновенье
В область Олимпийских муз, –
Это вещего баяна
Струнный говор… месть Руслана
За поруганный союз…
Это арфа серафима
В час, когда душа палима
Жаждой веры в небеса…
Это – шорох Нереиды
На заре, в волнах Тавриды…
И русалок голоса…
Это – в сумерках Украины
Прелесть чародейной тайны, –
Ночь и – Лысая гора…
Это – старой няни сказка, –
Это – молодости ласка…
Жажда правды и добра…

Зала была в восторге. Посвящение Полонского имело огромный успех. Читал, между прочим, и Писемский. Это было его последнее появление на эстраде. Его встретили очень тепло и дружно. Но ему уже серьезно нездоровилось, и он – прекрасный чтец, один из лучших, если не лучший чтец своего времени, – читал с некоторым усилием. Его сообщение рассматривало красоты пушкинского творчества и его величавую простоту. Оно было заключено отрывками из «Капитанской дочки», при воспроизведении которых в Писемском сказался прежний мастер.

Наконец, пришел момент – это было уже на втором «чтении» – и для кульминационного подъема энтузиазма публики. Зала была переполнена. Особенно много собралось, несмотря на вакационное время, молодежи. Она заняла хоры и все переходы. В креслах теснились как могли, так что на двух стульях сидело трое лиц. Пришла очередь Достоевского. Он взошел на кафедру взволнованный и бледный. В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения. Орган у Достоевского был от природы слабый, жидкий, но читал он, подобно Писемскому и Островскому, прекрасно – плавно и весьма выразительно. Зала вся ушла в слух и замерла. Разобрав деятельность Пушкина по периодам (трем) и с удивительною мощью анализа и проникновения осветив фигуры Алеко (в «Цыганах»), Евгения Онегина – тип русского скитальца, мучающегося мировою тоскою, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье, и Татьяны, как «апофеоза русской женщины», Достоевский высказал, что Пушкин в третьем периоде своего творчества явился даже чудом. «В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира». Пушкин обладает этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта. «Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским – значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Историческое призвание России – изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее, наивысшее слово истины?..»

Этот финал покрыт был невиданною у нас, беспримерною овациею. С уверенностью можно было сказать, что стены залы московского Благородного собрания никогда не оглашались такими рукоплесканиями. То, что произошло в наэлектризованной публике, трудно описать. Все вскочили с мест. Писатели, окружив лектора, лобызались с ним. Публика со всех сторон неудержимо рвалась к Достоевскому. Девушки, в состоянии, близком к истерике и экстазу, плакали, хватали Федора Михайловича за руки, целовали их. Все точно проснулись от какого-то волшебного сна, сполна завладевшего всем существом духа, и смотрели друг на друга с недоумением и умилением. Дальше идти в выражении оратору наибольшего восторга, в желании и намерении слиться с ним воедино было некуда. Достоевский стоял у кафедры недвижно, как изваяние. По-видимому, он не думал и не ждал, что так сильно всколыхнется это человеческое море. Очень взволнованный и очень бледный, счастливый и точно испуганный, он смотрел застывшим, неподвижным, действительно «внутренним» взором, который, казалось, никого не видел, ничего не замечал. Худощавая, костлявая рука его медленно растирала лоб, на котором выступили капли нервного пота…