Из осажденного десятилетия - страница 21
Я иду, родная моя. Ты рада?
Не беги. Не успеешь. Встречай.
Встречай.
Ничего не бойся, мой свет, мой мрак, моя пропасть
бездонная в тишине. Я иду за тобою – да будет так,
распрямляются травы, словно во сне. Я иду
за тобою, сова кричит, пахнет горько полынь,
холодит роса, я – твой меч надёжный и крепкий
щит, ты поверь – случаются чудеса.
Ничего дороже на свете нет твоих ясных глаз, твоих
тёплых рук. Потому иногда отступает смерть, мой
учитель первый и верный друг. Потому зарастает
в боку дыра и из лёгких выходит тина с водой,
потому-то я и встаю с утра там, где ты оставил меня
с бедой. Потому-то я иду за тобой.
Ни коварный враг и ни хищный зверь не взойдут
в эту ночь на твою тропу. Что же ты запираешь
покрепче дверь, что же руки дрожат, лихорадит
пульс? Что с опаской всматриваешься во тьму,
словно нынче лицо моё нехорошо, словно синяя
тяжесть прошла по нему, словно на боку не сошёлся
шов? Колокольцы у двери твоей звенят, отражая
в косяк тяжёлый удар – словно ты увидел вдруг
не меня, а какой оживший ночной кошмар.
Ничего не бойся: светит луна, с Млечного Пути
чудо-птица поёт. Я иду за тобою, тропа темна,
но кто верит – тому дорога вперед. Расступаются
призраки. Как во сне, исчезают тени недобрых
людей – ни один не заступит дорогу мне, потому что
я любого страшней.
Ни полночный зверь, ни крепкий замок –
не преграда тому, кто прошёл сквозь тьму.
Я найду тебя через сто дорог.
Улыбнусь и накрепко обниму.
Неожиданно лампа тухнет, тут свечу бы достать
быстрее. Джимми семь, он сидит на кухне,
прижимаясь щекой к батарее. Джимми – взрослый
и умный парень, не боится один оставаться, пыль
протёрта и супчик сварен – ну чего тут теперь
бояться? Джимми правда совсем не страшно –
ни собак там и ни бандитов.
Только страхом больным и влажным он боится
зеркал разбитых.
Там из каждого из осколка смотрит Джиму в глаза
двойник, у него не глаза – иголки, у него не улыбка –
крик, он к стеклу с улыбкой приник – мол,
я спрятан, но ненадолго. Шепчет рот – изломанный,
рваный – «все равно меня пустишь ведь…»
Джим завесил зеркало в ванной – так, на всякий,
чтоб не смотреть.
Впрочем, мама приходит рано, просит больше
не делать впредь.
Джиму тридцать через неделю, он опять сидит
на полу – чёртов холод ползает в теле, словно
капельки по стеклу. Джим жалеет, что нет
пистолета – отстреляться от сентября. Будет лето,
индейское лето, – потеплеет, и всё не зря.
Вот тогда-то его согреет – будет солнце, и все дела…
Джим прижался щекой к батарее, и завешены
зеркала.
Джим боится зеркал и ночи, отраженья в тёмной
воде, Джим подушку терзает в клочья и не видит
дома нигде. Джим не верит в тепло и лето, шепчет –
злой, усталый, хмельной: «Мама, мамочка, где ты?
Где ты? Приходи поскорей домой». Шепчет ртом –
изломанным, рваным; страх тяжёл и неудержим.
Занавешено зеркало в ванной,
там глядит на него незваный
семилетний испуганный Джим.
НЕМНОГО О ТВОРЧЕСТВЕ
Вилли был не из тех, кто послушен –
это, можно сказать, мораль,
убегал в темноту с девчонками,
мать не слушался, дрался, врал
и бренчал иногда на струнах,
мать вздыхала, а Вилли пел.
Про него говорили – мальчик и хорош бы,
да скороспел.
Мать, бывало, ему говорила:
ты же душу продашь свою
за свои неказистые песни, что лесному поёшь зверью,
только слушай, мой мальчик, слушай:
если бродишь в полночной тьме,
никогда не танцуй, сыночек,
с теми, кто живёт на холме.
Даже если их встретил ночью, если шёл домой наобум,
не кружись в этой чёрной пляске,
что съедает душу и ум,
потому что сгоришь без остатка, потому что не по нутру
танцевать человеку со смертью
в ледяном октябрьском ветру.
Вилли было семнадцать, точно,
и октябрь шёл на излёт,
он поспорил с собой, что станет знаменитым или умрёт,
ночь была холодна, и осень приближалась уже к зиме,
он пришёл танцевать с другими –
с теми, кто живёт на холме.
Что есть вечность, и что есть жизнь,
и что есть небытие,
если ноги горят от танца, если музыка в волчьем вытье,
если душу продать в семнадцать есть пустяк,
не думай о нём,
если плавится мир от того, что
ты сейчас танцуешь с огнём.
Он ушёл живым поутру, ну а вскоре стал знаменит,