Из жизни и фантазии - страница 4
— Да, да, ха-ха-ха, мы удивительные люди, говорил он и хохотал crescendo, а я удалялся от него.
Увидавши это, он разразился громом хохота, упал на тротуар; прижимая живот обеими руками, он катался по мостовой. Кто на него смотрел, все захохотали, заразившись силою веселья. Сам городовой, смеясь, подходил к нему. А Назарьев посылал мне воздушные поцелуи, вставал на ноги и снова падал на камни (тротуар), «ха-ха!.. два оригинала»… Он мне махал платком и со страстью обнимал землю. Гремучий смех его раздавался до другой улицы, где я исчез за углом…
На другой день рано пришел ко мне Назарьев, и мы отправились с ним гулять на Мамаеву гору. Отсюда прекрасный вид на город. В утренних, лучах сияли бесчисленные кресты церквей, блистали красиво сады и дома. Город был у наших ног и весь на виду (на куполообразных холмах). Мы сели у крутизны и ноги свесили над глубоким обрывом. Утро было так прекрасно и город так богато украшен, что нам грустно стало, нам захотелось умереть, беспомощным людям в столь светлом мире.
— Песня уж моя спета, сказал задумчиво Назарьев, глядя на город: это я знаю, вот почему пришла пора начать мне исповедь сердца под этим небом на этой горе.
Я стал — само внимание.
Жизнь сердца человека всегда тайна и всегда манит к себе наш взор.
— Да, я люблю, начал он, или, вернее, любил, потому что песня уж моя спета. Там, в той части города, внизу у Днепра, живет ангел небесный в виде девушки. Я люблю ее больше жизни; она дочь негодяя, и жених ее подлец… Она в аду…
Слезы выступили опять на глазах моего друга, и он не мог говорить. Он взял из кармана склянку и выпил жизненной влаги, и на несколько минут, задумался. Потом вскочил на ноги, сжал кулаки и, угрожая городу, сказал; «нет, собаки! Я отниму у вас ее, моего ангела! Нет, нет! Так не останется. Я убью вас…»
— Полноте, не волнуйтесь, Иван Степанович. Давайте расскажите, да сообразим сообща.
— Негодяи! Говорил он, садясь опять над обрывом: я расскажу, конечно. Ты должен знать и эту сторону моей души. Она — дочь трактирщика, как, я уже говорил (положим, еще не говорил). Познакомился с ней случайно. Бродя по свету, я зашел в их трактир, и увидал синие глаза, вот как эти цветочки, волосы, как белый лен, шея, как мрамор. Это дочь-то трактирщика, а? Как ты думаешь, что это за явление биологическое? Конечно, я стал ходить каждый день в это питейное заведение, и глядел, и заглядывался. Она за прилавком стоит, иногда тихонько улыбнется, а я гляжу все… Херувим ты мой! Единый луч, упавший с неба, чтобы вывести меня из грязи!..
Я стал водки меньше пить, даже хотел одеться лучше, да было не на что, да подумал, что и ни к чему, «она должна полюбить такого, каков я есмь».
Она чаще и чаще, яснее мне улыбалась, заглядывала в мой угол, где я пью чай или пиво. Я стал приносить ей книги: Тургенева, кажется, Гончарова. Вот тут-то и начали на меня коситься отец-бурбон и приказчик жених. Я возымел желание просвещать ее, видишь. Я ведь свет!..
А Господи! Впрочем, ни к чему все эти возгласы: все течение атомов, милых друзей моих.
Только пойдем отсюда, друг мой, больно уж ярко, пойдем куда-нибудь, где потемнее… Пойдем — к людям.
И он повел меня на самую грязную улицу, в самую грязную чайную.
Там было много рабочих, в красных рубашках, в фартуках, краснощекие. Они громко разговаривали, еще громче смеялись, пили чай с белым хлебом. «Вот жизнь, вот люди», сказал Назарьев. И нам веселее стало; кроме того, Назарьев глотнул из «склянки», без этого он не мог жить.
— Вон эта толпа, она не понимает таких, глубоких чувств, какие в душе моей гнездятся; но земля им принадлежит (много, много их), они пойдут по нашим костям, пиная их и смеясь… Вон такой же краснощекий приказчик, жених моего «херувима», и отец выдаст ее… Что должен чувствовать я, а? Скажи? Что должен чувствовать я?
Нет, я убью его! я оскандалю их всех… да, да!
— Да, нет Иван Степанович, расскажите, может быть, можно помочь.
— Нет, нет. Помочь нельзя тут, смерть. Смерть — единственный исход.
Это я сделаю, но сегодня расскажу тебе.
В это время рабочие с шумом встали и вышли толпой из чайной.