Избранное - страница 12
С этой повестью вышла странная вещь. После ее напечатания раза два-три мне случалось встречать бывших дальневосточных офицеров, которые уверяли меня, что знают живых людей, изображенных в повести, и что их настоящие фамилии — такие-то и такие-то, и что действие происходит там-то и там-то. А между тем дальше Урала я никогда не ездил, все эти „живые люди“ (кроме 1/10 Азанчеева) жили только в моей фантазии, и из всей повести только одна глава о „клубе ланцепутов“ построена на слышанном мною от кого-то рассказе. „А в каком полку вы служили?“ — Я: „Ни в каком. Вообще — не служил“. — „Ладно. Втирайте очки!“
„Втирать очки“ — строить даже незнакомый по собственному опыту быт и живых людей в нем — оказывается, можно. Фауна и флора письменного стола — гораздо богаче, чем думают, она еще мало изучена»[18].
Замятин именно «строил».
Он геометрически четко продумывал траектории в движении своих героев по пространству повести или рассказа. Он строго выверенно, расчетливо вводил повторяющуюся «мету», характеризующую персонажа: «воробьиность» хлипкого, неприкаянного Тимоши и каменная угловатость Барыбы («Уездное»), профиль без подбородка у князя Вадбольского («Алатырь»), курнофеечка-нос под огромным лбом поручика-мечтателя Андрея Ивановича, лягушачьи черты генерала Азанчеева, вплоть до предполагаемого скользкого пятнистого брюха, и резкие морщинки у губ страдающей, раздавленной окаянной жизнью Маруси Шмидт («На куличках»), «самоварность» лоснящегося самодовольством богатея Коротмы и детская голубизна глаз великана Марея («Север») и т. д. Но строительным материалом у него служил великолепный русский язык, первородный, «подслушанный» у народа. Сочетание виртуозного, хотя и рационального мастерства с корневой языковой основой и рождало «феномен Замятина».
В своей замечательной книге «Горький среди нас» К. А. Федин дал тонкую и точную характеристику замятинского таланта:
«Очень индивидуально было „должное“ Евгения Замятина — писателя изысканного, однако с сильными корнями в прошлом русской литературы. Он много придавал значения языку, оживляя его провинциализмами и теми придумками, какими так богат Лесков. Он насыщал свои повести яркой, находчивой образностью, но почти в обязательном порядке, так что механизм его образов бросался в глаза и легко мог быть перенят любым способным, старательным последователем… Не слишком терпимый к чужому вкусу, он весь талант направлял на заботы о совершенстве своего вкуса, своей эстетики. Его произведения всегда бывали безупречны — с его точки зрения. Если принять его систему, то нельзя найти ошибок в том, как он ею пользовался. Если крупного писателя можно угадать по любой странице, то Замятина не хитро угадать по любой фразе. Он вытачивал вещи, как из кости, и, как в костяной фигурке, в его прозе наиболее важной была композиция. Тут проявлялась еще одна сторона его сущности — европеизм. Выверенность, точность построения рассказов Замятина сближали его с европейской манерой, и это был третий кит, на который опиралась культура его письма.
Первые два кита Замятина — язык и образ — плыли из морей Лескова и Ремизова, что в значительной степени предрешало его судьбу — трагическую судьбу писателя, как Ремизов, навсегда отдавшегося сражениям с мельницами стиля. Молодой не только по годам, но и по литературному возрасту — моложе символистов — по самому духу своему гораздо более революционный, чем они, и такой же, как они, принципиальный по художественным целям, Замятин вдруг высказывал взгляды, роднившие его с консерваторами, с теми духами молчания, которые прятались от гражданской войны в пещерах. Он убедил себя и убеждал других, что вынужден молчать, потому что ему не позволено быть Свифтом, или Анатолем Франсом, или Аристофаном. А он был превосходным бытовиком, его пристрастие к сатире было запущенной болезнью, и, если бы он дал волю тому, чем его щедро наделила родная тамбовская Лебедянь, и сдержал бы то, что благоприобрел от далекого Лондона, он поборол бы и другую свою болезнь — формальную изысканность, таящую в себе угрозу бесплодия. Он обладал такими совершенствами художника, которые возводили его высоко. Но инженерия его вещей просвечивалась сквозь замысел, как ребра человека на рентгеновском экране… Чтобы стать на высшую писательскую ступень, ему недоставало, может быть, только простоты»