Избранное - страница 12
Еще стемнело. Все звезды попрятались, значит, тучами заволокло сплошь. Лес гудел, глубоко, надрывно. Темнота все тяжелела и стала уж давить на меня, прямо усидеть трудно. Встал я, огляделся кругом. А уж темень, хоть глаз коли. Костер светит, и видать мне от луга чуток да осины, что поближе. А уж дальше ничего, одна темнота. Зазря в баньку не ушел, да толку-то с нее, она без окна и без очага. Есть же сволочи на свете — нет чтоб починить, они еще рушат, ломают все. Зарядил я ружье пулей, положил рядом. Не сплю, сижу, слушаю.
«Боб-боб-боб!..»
Это заяц. Может, тот, что от меня драпанул. Остался живой и посмеивается. Подфартило косому… А Шурке? Повезет ли Шурке? Больно уж охотник из меня худой.
Вдруг недалеко, от болота, как застонет: «Э-э-э-э».
У меня сначала ноги отнялись и мороз по спине. А он громче, страшнее: «Э-э-э-э!..»
Схватил я ружье, вскочил — и к баньке.
Стою, не дышу, только вижу, только слышу, а не дышу. Кто ж это? Зверь ли, птица? Или сам леший, Яг-Морт, пугает меня?
Говорят, леших нет. Мало ли, болтать всякое легко. А может, и есть! Может, дед мой, или прадед, или прапрадед сотворили здесь какую провинность, а мне теперь расплачиваться за них…
«Э-э-э-э-э…» — завопило опять, теперь уже выше по ручью. Я не выдержал — бабахнул в ту сторону. Забыл я, что ружье заряжено пулей, и теперь дорогая пуля зря пропала. Стою, слушаю. Ничего не слышно. Только лес дышит. Может, и не было ничего, просто какая-то ночная птица по-своему разговаривала.
Сколько жути в лесу ночью! Отец вот не боялся, а я потому и боюсь, что не знаю ничего про лес. Кто кричит, почему кричит, для кого кричит. И не научит никто. Проклятая война все спутала.
Война… Отец на войне небось не трусил, а я леса боюсь.
Стало мне стыдно, перед Шуркой стыдно, перед отцом.
Стыжу себя, а все одно — страшно…
Вздел в руку ремень от ружья, свернулся калачиком и лег. Ладони сложил и между коленями спрятал, чтоб не мерзли. Костер мне лицо согрел, грудь, я послушал маленько, как темный лес шумит, и уснул.
Приснился мне наш дом. Будто вечер, зима. И мы, три брата, лежим на теплой печке. На загнетке наша лампа светит, пятилинейная, без стекла, огонек на фитиле короткий, чуть откуда дунет — он сразу туда-сюда. В трубе непогода воет. Мама сидит на подпечке, сестренку на руках подкидывает. А та смеется, заливается, пузыри пускает, совсем мала. А мама не смеется, грустно так подпевает:
Мама поет, и печальный ее голос, и добрые глаза ее, глядящие куда-то сквозь стены, — все это вместе непривычно терзает меня и томит душу, и я будто просматриваю свою будущую жизнь. Она похожа на темное заснеженное поле. И насквозь продувается ветром сильным, а мне идти по этому полю, идти, идти…
Потом вместо мамы появляется отец. Он похудел, небритый, лицо усталое и какое-то пыльное. Отец сурово смотрит и говорит мне:
«Федя, я же тебя оставлял за хозяина. Чего ж ты маму не уберег?»
А мне до того больно от таких его слов, до того обидно…
Закричал я ему, мол, что же я мог, что!
Видать, я и вправду закричал. Проснулся. Вспомнил сон, и больше спать не захотелось. Ну как уснешь, и старый сон с того же места заснится? Начал я костер поправлять, сучьев подкинул, стал греть спину, сильно спина озябла. Вокруг уже заголубело, завиднелось, скоро рассвет. Далеко за болотом сонно бормотали тетерева.
Согрелся я, весь согрелся.
И стало мне удивительно хорошо. И спокойно. Радостно стало, оттого что я живой, что один заночевал в лесу, и ничего, обошлось. В тот светлый миг все кругом — и тихо гудящий лес, и обомшелая дедовская банька, и луг, подернутый белым туманом, и скромный говор ручья — все это подступило ко мне, такое бесконечно дорогое, милое, родное навеки. Вот, думаю, до чего ж здорово, что родился я на этой земле. Теперь бы не дать Шурке помереть — и будем жить дальше. Три брата нас, проживем ведь. Потом сестренка подрастет, и ее из детдома заберем, — проживем!