Каллиграфия страсти - страница 3

стр.

известно, как это играется. Даже если Рубинштейн играет с поспешностью человека, прячущего то, что хочет утаить, в ящик стола. Нет, я не в обиде на Рубинштейна, даже сегодня. Но когда я был ребенком, все задавались вопросом, смогу ли я стать таким, как он. А я, чтобы досадить миру и своему «я» в мире, касался клавиш, как Морис Равель, часовых дел мастер. Я пытался взять эти аккорды, которые казались непостижимыми, по крайней мере на бумаге; скрученные в пентаграмму, как ползучие тропические растения, они, однако, на слух производили впечатление решительно противоположное: холодное, смутное и раздражающее. И потом ночью, в глубине дома, в той части, что примыкает к бильярдной, я подбегал к пианино, на котором мама обычно играла этюды Черни. У него были неровные клавиши, залитые кофе, и этот неописуемый цвет кофе и слоновой кости я узнал бы с закрытыми глазами. Потихоньку, с левой педалью, чтобы никто не услышал, играл я на этом пианино Фантазию-Экспромт, великолепное романтическое попурри без начала и конца, изданное посмертно и, быть может, поэтому оставшееся без жизни. И моя правая рука, еще неуверенная, потому что я был мал, и по причине лихорадочных бессонных ночей, которые я проводил в мыслях о женщинах, посещавших наш дом и старавшихся под разными предлогами приласкать меня, играла все медленнее, пока не начинала спотыкаться, как сильная, но усталая скаковая лошадь. Тогда я действительно был еще ребенком. Теперь мои усы почти совсем побелели, волосы все больше редеют, а лихорадочные волнения уступают место видимой склонности к медитации. Это оттого, что мне нечего больше делать и почти нечего играть. За последние годы я мало смотрюсь в зеркало, чтобы не замечать, как я увядаю (сказать «старею» было бы слишком слабо, «дряхлею» — слишком сильно). Зеркало… Так, одно название. Здесь зеркал почти нет, разве что в ванной — там зеркала спартанские и по-военному неудобные. В большинстве случаев я отражаюсь в крышке рояля, где мое лицо разделяется золотой надписью «Стейнвей», проходящей как раз по белой линии усов. Я смотрюсь в это зеркало почти с кокетством, словно отполированное дерево может возвратить мне мое единственно верное изображение. Эта мысль мне нравится. Пожалуй, вставлю ее в автобиографию, которую, скорее всего, никогда не закончу, даже если мой швейцарский издатель заплатит мне аванс, намереваясь распродать ее по всему свету. Оказывается, все готовы перевести воспоминания человека, проведшего большую часть жизни в игре на фортепиано и в размышлениях, как бы сыграть лучше. Ну как я смог бы об этом написать?

В 1935 году, в пятнадцать лет, я получил свой первый диплом. Я был похож на тех девчушек, что слишком рано, не превратившись еще в женщин, стали заниматься любовью, и потому всю жизнь смотрят на мужчин с похотливым выражением, ибо секс взял их в плен и не дает больше ни о чем думать. Они приникают к тебе, задыхаясь, глядя на тебя до самого конца широко распахнутыми глазами, словно хотят найти в твоих глазах причину своего неистовства, словно надеются обрести в тебе освобождение от этого плена. То же самое произошло со мной. Фортепиано перевернуло мою жизнь, взяв меня рано, когда мышцы мои были совсем детскими, руки тонкими и хрупкими; они терялись на клавиатуре, которую глаза еще не могли охватить целиком. Фортепиано, этот жестокий майевт[1], обнажило ту часть моего «я», которую другие называют необыкновенным талантом, даже гением. Я еще не сознавал этого. Было лишь волнение от вслушивания в себя, вплоть до ощущения содроганий, идущих от пальцев к вискам и затылку, как мудрая ласка. Волнение и радость видеть, что меня влечет вперед та внутренняя сила, которая пугала меня, мою мать и моего первого учителя музыки. И непреклонный майевт, «Стейнвей и сыновья» немецкого выпуска начала века, открыл всем мой несомненный талант, когда я сам еще был не в состоянии это сделать. Мне было странно слышать себя в четырнадцать лет, безо всякого труда выучившего соль-минорный Концерт Рахманинова, будто бы весь мир, а не одна клавиатура, был послушен моей юношеской прихоти. Нынче мои прихоти — объект трактатов и монографий; я этого не выношу и стараюсь, насколько могу, уединиться.