«Каменщик, каменщик...» - страница 5
Пятилетие на окраине оказалось сложным периодом жизни. Запомнился неприятный эпизод.
Весной за городом, позади еврейского кладбища, красноармейцы разбили палатки, и мимо нашей мазанки, разбрызгивая грязь, часто проскакивал автомобиль комдива.
— Эй, жиденок! — однажды крикнули мне пацаны. — Твой «даешь пулеметы»[1] катит! Познакомь!
Я обреченно вылез на улицу и, понукаемый шпаной, закричал:
— Дядя Август! Здравствуйте, дядя Август!
Форд, объезжая широкую синюю лужу, медленно надвигался на меня. Брезентовый верх был откинут, и суровый комдив сидел неподвижно, как перед фотокамерой.
— Дядя Август, это я, Гриша…
— «Дядя Август», выкуси накось! — загоготали пацаны, а я, давясь плачем, убежал в мазанку. Он, сажавший меня на колени, проехал в полутора метрах, не повернув головы!
Целый месяц я исходил злобой и горем, перебирая все варианты мщения. Потому-то, несмотря на нашу отверженность, сразу согласился пойти с Юзом на первомайский парад.
Ночью шел дождь, и утром тоже моросило, когда мы добрались до площади и скромно сели в конце гостевых скамеек. Я дрожал от холода и в прежнее время раскапризничался бы. Но теперь мне было девять с половиной лет и, чтобы переключиться, я стал критиковать развешанные вдоль площади портреты:
— Сталин совсем не похож, и у Маркса лоб кривой…
Но Юз увещевающе шептал, что кто как нарисован, обсудим позже.
Низенький круглый сверхсрочник важно прохаживался вдоль строя и без всякой жалости укорачивал ножницами шинели бойцов. Я подумал: дурацкая прихоть комдива. Ведь чем шинель длинней, тем теплее красноармейцу. «Ну ничего, тебе отплатится», — грозился я комдиву, с нетерпением ожидая выезда его гнедой Хельги.
Наконец скамейки заполнились до отказу. Меня и Юза стеснили слева и справа, а сзади навалились оставшиеся без мест. Все зааплодировали, и на трибуне появился тот, кто сменил отца, и с ним другие мужчины, среди которых я узнал только охранника Петю. Но я ожидал не их, а комдива. Мостовая была мокрая, и я тихо бормотал: «Пусть поскользнется, пусть…»
Юз, не понимая, что со мной, должно быть, уже раскаивался, что привел меня на площадь.
Грянул марш. Комдив выехал на Хельге навстречу комбригу. Его рука в перчатке изящно прижималась к козырьку, а я умолял кобылу, чтобы скинула моего обидчика. Я знал, что свалиться с лошади — позор, но не думал, что это еще и дурное предзнаменование. Особенно сейчас, когда многих арестовывают. Но с нашей семьей все самое худшее уже случилось.
Я с ненавистью слушал, как дядя Август своим прибалтийским, прежде мной любимым фальцетом приветствовал прямоугольники обчекрыженных по его приказу шинелей. Комбриг ехал рядом, и его лошадь выказывала беспокойство. А Хельга словно спилась с комдивом, с его длинной кавалерийской, прикрывшей даже сапоги шинелью, и я понял: ничего не случится, потому что дядя Август уже подъехал к последней колонне, поздравил ее с праздником, на что ему откричали:
— …а!..а!..а!
И Хельга даже не вздрогнула, лишь картинно, как в цирке Шапито, мотнула мордой. Но тут комдив круто повернул кобылу, и, хотя минуло тридцать шесть лет, я до сих пор помню, как Хельга, словно по льду, всеми четырьмя копытами проехалась по брусчатке и завалилась на бок как раз против нашей скамьи.
Я обмер и тотчас пожалел комдива. Неловко подпрыгивая, как привязанная птица, он выпрастывал ногу из стремени. Два красноармейца бросились поднимать Хельгу. Дядя Август небрежно им кивнул, взобрался в седло и, поддерживая у козырька перчатку, подъехал к трибуне.
Юз решил, что мне дурно (очевидно, я позеленел), и вывел меня через толпу зрителей в примыкавший к площади сад.
Спустя месяц комдив был отозван в Москву и расстрелян вместе с Тухачевским. Да и стихотворец Юз оставался на свободе недолго…»
«Что же здесь такого талантливого? — недоумевал старик Челышев. — Нет, зря, зря она надрывается. Стучит без роздыху, словно молодая».
Он приподнял очки и с жалостью посмотрел на Женины пальцы с коротко обрезанными ненакрашенными ногтями. «Рабочая женщина, — подумал с обидой. — И не стыдно Гришке ее загружать? Добро бы сочинил стоящее…»