Капля в океане - страница 5
Да, вот тебе и автопортрет! Обременительно-роскошное тело, а толку чуть. А прожито две трети жизни, если верить, конечно, статистике. Да, велика фигура… И эти страдания от собственной заметности. От архитектурных излишеств.
Наружность с подвохом. Он действительно был бы гением, если бы сумел изобразить эту некоторую смехотворность, когда его орлиновидный, черно-сверкающий взгляд утыкался в тетрадь с домашним заданием. В тетрадочку, принесенную запоздавшей студенткой. Или когда этот взгляд вылавливал ошибки на доске в аудитории. Или его бас, гудящий не со сцены Большого театра, а в той же скромной аудитории, когда он объясняет зависимость артикля от склонения в немецком языке.
Он даже старался иногда как-то скукожиться, уйти в себя, как улитка, именно в чисто физическом смысле. В такие минуты ему хотелось, — а в сущности, и всегда хотелось! — чтобы на него смотрели в перевернутый бинокль. И хотелось говорить тихо, прятать большие руки, суживать плечи.
Черт бы побрал эту его статность и то, что он весь такой орлиный, генеральский.
Но какая бы ни была внешность, а вообще-то говоря, в его годы, с его образованностью и многочисленными способностями убого быть просто рядовым преподавателем языка наравне с молоденькими выпускниками инязов! И сидеть много лет на стошестидесятирублевом окладе! Сто сорок на руки. И до сих пор не только не защитить кандидатскую, но даже и не получить должности старшего преподавателя.
Хлопоты о бо́льших благах, о повышениях… Это все опять было связано с п о п у т н о й деятельностью, к какой он был не способен.
У него еще и фамилия, черт бы ее побрал, в pendant[1] внешности. И даже имя.
И действительно, когда кто-нибудь из ораторов на очередном собрании называл его фамилию, она в старой аудитории или зальце звучала так блистательно, почти до вздрагивания. Эта антикварная фамилия была бы хороша под гулкими золочеными сводами дворца. А здесь она звучала диковато и странно. И, словно побившись великолепным эхом о бедные стены, о казенную краску и потеряв свою значительность, оказывалась в виде чего-то общипанного и ненужного.
Но давно уже стало обычным, и никто не вздрагивал, когда напористый, как муравей, завкафедрой профессор Белков всегдашним надсадным, но никогда не хрипнущим, каким-то тихо-кричащим тенорком говорил:
— А вот, например, у товарища Грандиевского далеко не все в абсолютном порядке. Он не жаждет, видите ли, впрочем, как и некоторые, отрабатывать лишние часы. И редко когда уговоришь его выручить и взять на себя работу дополнительно. Но ведь все равно придется. Никому от этого не разрешено увиливать. Кому-то же надо, например, заменять ушедших на ФПК[2]. Это наша обязанность, наша дисциплина. Хромающая, надо сказать, дисциплина. И вам, товарищ Грандиевский, следует устранить это в кратчайшие сроки. Хотите вы этого или не хотите. Надо подтянуться, товарищ Грандиевский, и перестать хромать на одну ногу. У вас, хи-хи, одна нога, личная, работает, наверное, хорошо, а другая, так сказать, хи-хи, общественная, прихрамывает.
Белков это сравнение повторял уже несколько раз. И всегда оставался доволен. И всегда относился к сравнению творчески и что-нибудь новое добавлял. В прошлый раз у «общественной» ноги был вывих, а в позапрошлый — мозоли: «Мы вам мозоли подрежем. Мы хорошие, хи-хи, мозолисты. Попарим и срежем за милую душу. К другим обращаться не станем, сами».
И было невыносимо, что все на него, на Грандиевского, косятся. Да еще сочувственно. А он сознает, что его проклятые глаза растерянны, а чертовы губы подрагивают от напрасного усилия скрыть обиду.
Да, скрывать обиду — это его частая, постоянная, тяжкая работа. Чуть ли не главная работа. И все-таки никак он не мог к ней привыкнуть, хотя какой-то автоматизм в его лицевых и прочих рефлексах выработался. Но вот на собраниях, в присутствии женщин, когда особенно боишься проявить обиду, тут-то именно она и выпирает, вылезает на глаза и губы, сутулит, черт бы ее побрал.
Ввести бы в кровь бесчувственность. Пожизненные транквилизаторы. Оттренировать спокойствие.