Катастрофа. Спектакль - страница 21
(иногда даже эта проходная комната, его кабинет, становится уютной. Ноев ковчег в океане суеты, еще бы корректоров выселить, — ему обрыдло видеть напротив себя эту расплывшуюся тушу… сосредоточиться, сосредоточиться, итак, этот одиночка, в котором живет болезненная потребность видеть новые лица, вздохнуть свежим воздухом человеческого единения и взаимопонимания, а в Тереховке (телефонный звонок, обязательно, когда сосредоточишься, звонит… она, интуиция, в комнате душно. Уля заметит, что у него изменился голос, завтра узнает вся Тереховка: они говорили по телефону, ей-ей, почти в полночь, они договаривались о встрече, — ага, она дежурила в райисполкоме, всю ночь, догадываетесь? А голос у него враз изменился, заливался, что твой соловей, ей-ей).
— Уля, возьмите трубку.
— А-алло, редакция слушает… стоим, Людочка, на трудовой вахте… может, и до утра хватит, нам не привыкать… весело, да нет, где-то через часок, а ты в город ездила, гляди-ка, а у нас только сатин, мне б на осень пошить, тут испортят…
Интересуется — не отправился ли я домой, обойдя стороной райисполком. Думает, что я не приду: испугаюсь или передумаю. Говорить твердо и мужественно. Высокие чувства требуют высоких слов. Только б не измельчать среди всей этой пошлости. А тут еще и Хаблака принесло. Оказия, после которой не знаешь — смеяться или плакать от жалости к человечеству. Хаблак, оказывается, тоже человек, тут поневоле является знак равенства, Хаблак человек, силлогизм, убожество внутри, убожество внешнее, еще и такая фамилия… Даже жалеть его не могу. А почему я должен его жалеть? Можно жалеть людей, которые хотят меньше, чем могут иметь. А Хаблак пишет романы, стремится к бессмертию, юмор, массы и бессмертие, — а может, трагично?
…в Тереховке, где те же самые люди живут, кажется, от сотворения мира, и лица у всех одинаковы, лица людей посредственных, пустоглазые, плоские, как заголовки районной газеты, их лица, как некрологи или унылые сводки со стереотипными приписками, лица, как витрины тереховских магазинов, засиженные мухами, лица, как районные парки и гипсовые фигуры в них, лица — меню в чайных и ресторанах, лица, как названия улиц и площадей, лица, которые разнятся только порядковыми номерами. Среди этих штампованных на конвейере лиц любые живые глаза покажутся сказкой, легендой, подчеркнуть это в новелле, основная трагедия Тереховки — отсутствие индивидуальностей, сформулировать это иначе; отныне все мысли одиночки — о новенькой девушке, появившейся в раймаге, — должно быть, практикантка из института.
Гужва так и не сказал, Загатному неловко было допытываться, чтоб не подумали — он интересуется девушками, хотя в новелле, понятно, Загатный ни при чем, в новелле есть герой, личность выше толпы голов на десять, потому и одинокий, одинокий, как всегда одинок повелитель; он выходит из редакции и шагает по раскаленной мостовой центральной улицы, пьянея от предчувствия —человека.Но он не торопится войти в рай-маг, гасит радость, живет только мыслью о девушке, умеющей удивляться, он представляет себе ее, и этого пока что достаточно, он представляет не только ее — он видит их встречу, встречу влюбленных от рождения, что-то мистическое («Я тебя знаю», — скажет он. «И я тебя знаю», — скажет она, и оба ничуть не удивятся, потому что так должно быть), а потом долгая общая жизнь, которая завершается далекими, как горизонт, словами: и умерли в один день.
В какие-то мгновения ему даже плакать хотелось от предчувствия счастья, его оставила обычная сдержанность, он размахивал руками и улыбался сам себе, но это не мешало ему видеть Тереховку такой, какой она была в действительности: мертвым, удушливым болотом, ямой с купами приземистых домов, крыши которых доставали ему лишь до колен, он шествовал по тереховской площади, как Гулливер по стране лилипутов; немилосердно жгло солнце, раскаленное небо ложилось на плечи и давило, давило, он увидел ларек, где продавали ситро местного тереховского производства, и вспомнил, что умирает от жажды, он сунул в окошко деньги, ему подали бутылку, закупоренную черной резиновой затычкой, бутылка была липкая, и ситро теплое, слишком сладкое и тоже отдавало гнилью, его замутило от одного глотка, едва нашел силы сунуть бутылку в окно и выплюнуть, но привкус теплой гнилой воды и чего-то металлически-сладкого, будто ситро настаивали на ржавчине, остался. Он потащился в парк, — раймаг работает до семи, он войдет в половине седьмого, — обошел гипсовые фигуры с патетически воздетыми руками, забился в заросли у заболоченной речушки, здесь было прохладнее, и снова думал о своей девушке. Он уже называл ее своей, он ее любил, почти любил, ему было легко и покойно оттого, что она живет, существует где-то совсем рядом, за какие-то двести метров…