Кенар и вьюга - страница 10

стр.

Когда я очнулся, поезд был еще далеко. Обморок мой длился одно мгновение. Я вскочил со шпал, кинулся к «индейцам» и, с ненавистью глядя в глаза Магуа, крикнул:

— Иди сам, раз ты такой смелый!..

Флоря посмотрел на меня, и его взгляд я никогда не забуду. В нем было превосходство, издевка и презрение. Он кинул на землю картуз и молча лег на шпалы. Поезд приближался. Когда он был уже на расстоянии трехсот шагов, мне вдруг бросилось в глаза то, о чем я начисто позабыл и что сам Флоря упустил из виду.

— Горб! — завопил вдруг Тити Бутой, и мы пулей кинулись к Магуа.

Горб Флори возвышался над рельсами как раз на пути решетки паровоза. Мы оттащили Флорю со шпал. Секундой позже место, где лежал я, где лежал Флоря, исчезло под мордой паровоза. Поезд был пассажирский, множество людей прильнуло к окнам. Белый как полотно, Флоря кусал губы и, с ненавистью глядя на поезд, шептал:

— Стану бандитом!.. Бандитом!

Так история Тома Микса, «загадочного всадника», в квартале Святого Пантелимона оказалась без конца.

А потом настали времена, когда казалось, жизнь Флори сама взывает к мщению. За несколько дней до выпускных экзаменов Флорю отчислили из гимназии, — его мать, прачка, не внесла платы за обучение. Изнуренная работой и тяжкой болезнью, она слегла и вскоре скончалась. Флоря остался на свете один-одинешенек, несмотря на то, что в их тесную комнатенку, где мы столько раз играли в шарики, переселился брат матери с женой и целым выводком детишек. Флоря замкнулся в своем одиночестве, как улитка в раковине. Он поступил учеником в парикмахерскую, к отцу прыщавого Ликэ, но, поняв, что маленький рост в этом ремесле ему помеха, стал подыскивать себе другое. Он стал помогать Чапуткевичу, — убирал «Мадагаскар», — потом нанялся в погребок на окраине — мыть бутылки и разливать вино. Но оттуда ушел, потому что так и не привык, чтобы им помыкали. Зимой, к концу января, когда время колядования уже давно прошло, когда все успели позабыть про рождество и Новый год, я видел, как Флоря заходил во дворы и кричал под окнами:

— «Звезду» принимаете?

Тогда мне показалось, что он сошел с ума, но, став взрослым, я понял, что он просто голодал, а побираться ему не позволяла гордость.

А мы все еще играли, и по-прежнему каждый четверг, стоило пану Чапуткевичу выставить стенды с фотографиями из нового фильма, кидались к ним, тыча в киногероев пальцами. Наступила весна, но не принесла с собой радости. Началась война. Настроение у всех было подавленное, с фабрик увольняли рабочих, в магазинах частенько не бывало хлеба. По нашей окраине ходили зловещие слухи. Пан Чапуткевич окончательно потерял покой, взгляд его блуждал в неведомых далях, и, с кем бы поляк ни заговорил, разговор шел об одном и том же: если бы Мадагаскар присоединился к матери-родине, немцам не хватило бы смелости напасть на Польшу. И, не находя ни в ком сочувствия, каждый вечер он напивался в корчме. Мы не слишком задумывались, что же все-таки происходит на свете. Мы все еще играли. И хотя Флоря сделался совсем прозрачным и приуныл, братья Рику и Тити Бутой уже работали мальчиками на посылках в книжной лавке, а Ликэ, сын парикмахера, готовился принять от отца дело, индейцы, ковбои, «загадочные всадники» по-прежнему занимали наше воображение.

Но вот однажды в очередной четверг, когда пан Чапуткевич, еще не придя в себя от патриотических возлияний в корчме у заставы, вытащил стенд с фотографиями, мы, как всегда, распределили роли, не подозревая еще, что этот фильм перевернет всю нашу жизнь.

— Это — я!

— Это — я!

— Это — я! — кричали мы.

Я посмотрел этот фильм один раз и, честно говоря, мало что понял. А Флоря-Магуа забеспокоился — похоже, до него дошло. Щеки у него разрумянились, в глазах загорелся новый упрямый огонь.

Фильм его заворожил.

— Видели? Видели?.. Нет, вы видели? — спрашивал он, беспокойно заглядывая нам в глаза.

— Мадагаскар!.. Мадагаскар!.. — восторженно шептал Чапуткевич, и взгляд его, обращенный к звездам, затуманивался слезой. — Да, мальчики, это Мадагаскар! Понимаете? Мадагаскар!..

А фрау Берта, которая во время сеанса обычно путешествовала от билетной кассы к темным занавескам у входа в зал — из-за них можно было видеть экран, — сейчас фрау Берта заливалась слезами на своем высоком стуле, прикрыв лицо розовыми ручками. Громкоговоритель, может быть, впервые молчал: в тот день не было слышно ни стрельбы, ни криков. С вывески, тонувшей в ночной синеве, из-за кокосовых пальм и букв сверкали белозубой улыбкой три негра, и белки их глаз в этом волшебном свете казались горящими звездами. Только европеец, так похожий на пана Чапуткевича, глядел на темную улицу безнадежно и кротко, покорно и смиренно.