Кеплер - страница 41
Осоловелый, отуманенный, не зная, на каком он свете, он пытался удержать остатки сна. В детстве, когда так вот просыпался в невыразимом страхе, Иоганнес лежал не шевелясь, внушая воображаемому зрителю, что он не совсем проснулся, и, бывало, удавалось волшебство, и он опять проваливался в лучший, сонный мир. Теперь этот фокус не удастся.
Оно-то ему и снилось, детство. И вода. Почему так часто снится ему вода? Барбары уже не было рядом, опустела и каталка. В окне висело солнце. Он встал, постанывая, сполоснул из ковша лицо. Потом застыл, наклонившись, глядя в пустоту. Что он тут делает, в материнском доме? Ах, где ни быть — всё та же была б морока. Что он такое? Мешок с протухшим мясом в выморочном мире. Пробовал убедить себя, что это вино и тяжелый сон так действуют — не очень удавалось. Что действительней, что существенней — неотменимое насилье повседневности или голая эта беззащитность?
Как-то в детстве, летом, встав чем свет, он смотрел, как снаружи по кухонному окну ползет улитка. Вдруг со странной живостью застигла та минута: солнечный, промытый сад, роса, розы над обветшалым нужником, и эта улитка. Что заставило ее забраться так высоко, какое невозможно синее, отображенное в окне видение полета? Тот мальчик давил улиток, наслаждаясь треском, тоненьким писком, он выискивал их, собирал, выменивал, но прежде никогда по-настоящему не видел. В щедром объятии прильнув к стеклу, она выказывала взгляду зеленовато-серое кружево своего испода, тогда как голова, отпрянув от окна, слепо моталась из стороны в сторону, прядая рожками, как ощупывая огромный воздух. Но всего интересней было то, как она ползла. Он мог ожидать отчаянных содроганий, а видел только мелкие, ровные волны, прокатывавшиеся вверх вдоль тела, как видимые биенья сердца. Эта размеренность, невольная эта красота совсем сбивала с толку.
И ведь сразу после он начал замечать мух, мошек, муравьев, жуков, долгоножек, в сумерках бессильно щупавших подоконник, их невозможно тонкие тельца, и призрачные крылья с изображеньем небывалых карт — они-то зачем, эти крохи, чья жизнь скорей похожа на неловкое умирание? Мир менялся, тек: не успеешь заметить его частицу, а уже она становится чем-то совсем иным. Прутик выпускает липкие злые крыльца, вздрогнет, толкнется и летит; медный, багряный лист, лежащий на пестро-золотой тропе, обернется бабочкой, пьяной, ошалелой, — с крыл глядят удивленные глаза, тельце цвета засохшей крови. Плохое зрение усугубляло неразбериху. Границы расплывались, и непонятно было, где живое сдалось растительной природе. Подсолнухи, поворачивающие лица к свету, — они живые? и если нет, тогда что значит — быть живым? Только звезды, уж это знал он точно, мертвы, но вот они-то, в искристом своем хороводе, его пронзали острым чувством жизни.
Он отряхивался, как мокрый пес. Мощный зевок ворвался в мысли, раззявив ему челюсти так, что за ушами скрипнуло, и, когда Регина сунула голову в дверь, она увидела, как он, качаясь, жмурясь, стоит, разиня рот, будто сейчас вот грянет лихую песню.
Он смотрел на нее сквозь слезы и улыбался.
— Мамаша меня послала тебя будить, — она сказала.
— А-а.
И почему, дивился он, почему этот чистый взор всегда его так радует; и почему всегда он кажется знаком доверия, поддержки? Она была как дивное, загадочное творение искусства: стой себе и смотри с задумчивой улыбкой, не размышляя о замысле творца. Рассказывать ей о том, что чувствуешь, — напрасные потуги: как с картиной говорить. Замкнутость, с детства его озадачивавшая, теперь преобразилась в ровную, тихую безмятежность. И — никакого сходства с матерью. Высокая, очень светлая, узкое, сильное лицо. Странно — бывало, он с жалостью и умиленьем узнавал в ней черты покойного отца, которого не видел никогда. И ведь хорошенькая была бы, считай сама, что это стоит хоть малейшего труда. В свои девятнадцать она порядочно знала по латыни, понимала в математике — сам с нею занимался. И она читала его работы, правда, суждений не высказывала, да он и не просил.
— Ну а еще, — сказала она, переступив порог и затворяя за собою дверь, — еще я хотела с тобой поговорить.