Клуб любителей фантастики, 1959–1960 - страница 21
— Вы хотите сказать… — начал было Русанов.
— Нет, нет! Дослушайте. В нашей нотной записи пять линий. На спектрограммах тоже были три группы по четыре линии — как будто разрезанная нотная строка. На обоих снимках эта «нотная строка» была одинаковой. Красная линия лития, оранжевая — лантана… и так до фиолетовой линии галлия. А между этими линиями, подобно нотам, были разбросаны другие: желтая — натрия, синяя — индия… Нет, дослушайте! Ноты бывают целые, половинные, четвертные, восьмые, шестнадцатые… И эти спектральные ноты оказались ионизированными наполовину, на одну четверть, на одну восьмую, на одну шестнадцатую…. И понимаете, чем большее обнаруживалось сходство, тем меньше верилось мне в само существование сигналов…
— Вы записали эту… музыку? — спросил Русанов и вздрогнул: голос его прозвучал как-то странно, словно со стороны.
— Да, записала, — Джунковская подошла к пианино. — Если хотите…
— Одну минуту…
Русанов шагал по комнате, нервно похрустывая костяшками пальцев. Остановился у окна.
— Отсюда виден Процион?
Джунковская отодвинула занавеску.
— Над соседним домом, справа, где антенна… Видите?
— И далеко это?
— Почти три с половиной парсека, свет идет одиннадцать лет.
Русанов смотрел на яркую звезду. Вспомнились стихи, и он сказал их вполголоса:
— Это ваши? — спросила Джунковская.
— Нет. Брюсова.
Русанов был лирическим поэтом. Он умел подмечать тихую прелесть среднерусской природы, умел стихами переедать то, что кистью передавал Левитан. Русанов много писал о любви, и в стихах его, очень задушевных и чуть-чуть грустных, изредка — как солнечный луч сквозь дымку облаков — пробивалась улыбка. Звезды тоже всегда оставались для Русанова символом чего-то отдаленного и недосягаемого. Но на этот раз старые и хорошо знакомые стихи Брюсова прозвучали как-то по-новому.
— Что ж, сыграйте, — тихо сказал Русанов.
Он ничего не понимал в спектральном анализе. Но музыку он знал. Да или нет — это должна была сказать музыка. И Русанов волновался. Только усилием воли он заставил себя отойти от окна, сесть.
Джунковская подняла крышку пианино. На какую-то долю секунды застыли над клавишами руки. Потом опустились. Прозвучал первый аккорд. В нем было что-то тревожное. Звуки вскинулись и медленно замерли. И сейчас же зазвучали новые аккорды.
В первые мгновения Русанов слышал лишь дикое сочетание звуков. Но затем определилась мелодия. Было даже две мелодии. Они переплетались, и одна, медленная, несла другую — быструю, порывистую. Звуки вспыхивали, гасли, и в их сочетании было что-то до боли знакомое и в то же время чужое, непонятное.
Это была музыка, но музыка совершенно необычная. В силу каких-то особенностей она сначала действовала подавляюще, гнетуще. Казалось, она несла в себе не человеческие, а какие-то иные, высшие, более сильные чувства.
Временами обе мелодии обрывались. Руки пианистки замирали над клавишами и вдруг снова обретали силу. И тогда снова вспыхивала странная, двойная мелодия. Она звучала громче, увереннее. Она звала, и, безотчетливо повинуясь ее зову, Русанов подошел к пианино.
Звуки дрожали, бились, словно старались вырваться из неуклюжего инструмента. Пианино не могло передать всю мелодию, но, стиснутая, сломанная, она жила и звала все сильнее, настойчивее.
Русанов уже не видел стен, стола, лампы — ничего, кроме пальцев, лихорадочно бегающих по клавишам. Пытаясь угнаться за мелодией, бешено стучало сердце, и Русанов чувствовал, как глаза застилает туман…
А музыка подхлестывала сердце, то вихрем устремляясь ввысь, то обрываясь жалобным стоном. В ней были все человеческие чувства и не было никаких чувств — так в солнечном свете есть все цвета радуги и нет ни одного цвета… На мгновение она прервалась, а лотом вспыхнула с новой силой. Нет, не вспыхнула — взорвалась. В диком порыве взлетели звуки, сплелись и… замерли. Только один звук — тихий, нежный — затухал медленно, словно последний огонек погасшего костра…