Книги Иакововы - страница 32

стр.

- Да как же? Каждый поляк столь гладко на латыни говорит, словно бы в том латинском языке и родился. Польский народ – это gens culta, polita (народ просвещенный и обычаи знающий – лат.), мудростей всяческих у нас – как capax (у мудреца – лат.), потому-то вполне по праву любит он латинский язык и выговаривает его наилучшим манером. Мы не говорим, словно итальянцы: Реджина, но Регина, не говорим мы "тридзинта, квадрадзинта", но "тригинта, квадрагинта" (тридцать, сорок – лат.). Мы не портим латыни, как немцы и французы, которые вместо "Езус Крыстус" говорят "Е-д-з-у-с Крыстус", вместо Михаил – Микаэль…

- А какой поляк, отче мой дорогой? Дамы, к примеру, редко говорят на латыни, поскольку их в ней не обучали. Ну а горо­жане, скорее, латыни вообще не знают, а ведь пан ксендз желал бы, чтобы и низкие сословия читали… И даже староста предпочи­тает латыни французский язык. Мне кажется, что в последующем издании весь этот латинский язык следовало бы выполоть, словно садик мил'с'даря ксендза.

Ксендз подобного рода критикой неприятно изумлен.

Похоже на то, что дама, которую он принимает сейчас в гостях, больше заинтересована собаками, чем его книгами.


Солнце уже почти что заходит, когда Дружбацкая усаживается в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Когда она доберется до Рогатина сделается совсем темно.

- Сударыня могла бы и переночевать в моих скромных покоях, - говорит ксендз, злясь на самого себя за эти слова.

Когда бричка уезжает, ксендз не знает, что с собой поделать. Сил он собрал больше, чем нужно было на эту пару часов, сил у него собрано на целый день, на целую неделю. Дощечки ограды у мальв обломились, в ограде зияет неприятная дыра, так что ксендз, излишне не раздумывая, с разгону берется за дело. Но потом неожиданно застывает и уже чувствует, как отовсюду тянется к нему некая неподвижность, сомнения, а за ними – некое разложение всего того, что до сей поры оставалось неназван­ным, все начинает гнить вместе с листьями, набухать прямо на глазах. Ксендз еще заставляет себя прибить дощечки к ограде, но неожиданно эта операция кажется ему слишком трудной, все высыпается из рук и падает на сырую землю. Ксендз идет в дом, в сенях сбрасывает башмаки и заходит в свою библиотеку – низкое помещение с балками при потолке вдруг начинает его давить. Он садится в кресло, печь раскалена на всю катушку, и белые кафельные плитки, покрытые медной глазурью, тоже раскаляются. Ксендз глядит на книжечку той немолодой женщины, берет ее в руки, нюхает. От нее еще исходит запах типографской краски. Ксендз читает:


…правда то: страшная, бледная, сохлая,

жилы стянули все стыки как струнки,

Кажется, будто не спит, и не пьет она,

жилочка бьется у ребер, а в лунки,

глаза где сияли – там ямы,

вместо мозгов – со смолою провалы.


- Упаси нас Господи, от зла всяческого, - шепчет ксендз и откладывает книжечку. А ведь женщина эта такой милой ему казалась…

И неожиданно ему уже известно, что следует призвать тот самый детский энтузиазм, который все время вел его при напи­сании книг. В противном случае, он погибнет, сгниет в осенней сырости, словно листок.

Он садится за сто, сует ноги в чуни из волчьей шкуры, которые ему сшила экономка, чтобы не мерз, когда часами сидит без движения и только пишет. Раскладывает листы бумаги, очиняет перо, потирает озябшие руки. И всегда в это время года ему кажется, что зимы он не переживет.


Ксендз декан Хмелёвский мир знает только лишь из книг. Всякий раз, когда он усаживается в своей фирлеевской библио­теке и протягивает руку то ли к толстенному фолианту, то ли к миниатюрному эльзевиру, это всегда так, словно бы он отправлялся в путешествие в неведомую страну. Эта метафора ксендзу нравится, он улыбается себе под нос и уже пробует облечь ее в изящ­ное предложение… Ему легче писать о целом мире, чем о себе самом. Все время чем-нибудь озабоченный, собой он не зани­мался, событий собственной жизни не записывал, и вот теперь ему кажется, что нет у него никакой биографии. Если бы та дама, что пишет такие мрачные стихи, спросила его: кто он такой, каким образом прожил годы свои, ио вот что бы он ответил? И если бы пожелал записать все, не было бы всего этого больше, чем на несколько страниц, так что даже и не книжечка, даже не маленький эльзевир, всего лишь брошюра, клочок бумаги, малюсенькое житие не-святого с картинкой. Ни паломник, ни наблюдатель чуже­странных земель.