Колокольчик в синей вышине - страница 8

стр.

Хотя, понятно, излюбленных нами пиратов напоминал он меньше всего. В разные годы он казался мне поочередно похожим на папу Карло, на Паганеля, на Дон-Кихота, но не того, который с копьем наперевес врезается в стадо свиней, а того, который перед смертью, просветленный и смягчившийся, именует себя Алонсо Кихана Добрый.

А его называли — Сердце. Была такая песенка: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» Тогда вообще вошли в моду утесовские песенки, утесовский джаз, повсюду — на открытых эстрадах, в переполненных кинозалах, на приятельской вечеринке с заводным (электрические появились много позже) патефоном, на танцплощадках, в парках — повсюду вздыхал низкий, сипловатый, неотразимо завораживающий утесовский баритон. Тут было все: и «Раскинулось море широко», и «Молодые капитаны поведут наш караван», и «Маркиза», ее судорожно веселая, захлебывающаяся скороговорка: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда...» «Маркизу» пело и танцевало все побережье — расхватывая пластинки, ломая каблуки в насмешливо-горячечном ритме, пришептывая неотвязное «все хорош-ш-ше, вс-се хорош-ше...»

И песенка, с которой не расставался Сердце, тоже была утесовской, из «Веселых ребят»,— про то, «как много девушек хороших» и «как много ласковых имен»,— такая, простенькая, незамысловатая, улыбчивая, такая вся, представлялось мне, курносенькая... И радость, и грусть, и все, все было в этой песенке, так исполнял ее Утесов! Но глядя на Сердце, не верилось, что песенка эта — новая, недавняя, казалось, что он пел ее раньше, задолго до Утесова, всегда пел, так и состарился с нею.

Пел?.. Он шел по пляжу, щурился от солнца, от блеска воды, усмехался тихонько и гудел себе под нос, без слов, не разжимая губ. Или подмурлыкивал, так, между прочим, когда расставлял свою высоченную треногу, с трудом вгоняя ее железные наконечники в слежавшийся галечник. Или мычал, задвигая кассету в рамку, готовясь надавить на резиновую грушу, свисающую на тоненьком упругом хоботке. Но случалось, лицо его хмурилось, глаза из-под торчащих козырьками лохматых бровей смотрели недовольным, хозяйским взглядом — на море, пылавшее вдоль горизонта слепящей полосой, на белый, будто приклеенный к далеким волнам пароход, на обрывистую скалу, закрывающую вид на ялтинскую бухту. Что-то надо было изменить, переставить — пароход, скалу, ялтинский порт... Но все оставалось на месте, а сам Сердце забирался снова под черную накидку, что-то подкручивал, поправлял...

Он не говорил: «улыбайтесь», он попросту напевал, бормотал свою песенку, вскинув голову и выпятив острый треугольный кадык: «Спасибо, сердце, что ты умеешь та-а-ак...— он нажимал на грушу, в аппарате отрывисто щелкало — готово!— ...та-а-ак любить!..»

Мы ревновали его к санаторным пляжам со всем их недосягаемым, огороженным заборами великолепием — плетеными шезлонгами, топчанами, фонтанчиками для питья и просторными навесами. Он слишком подолгу там задерживался, так нам казалось. Но что делать? Мы снисходительно дарили его на это время курортникам: пускай, возвращаясь в свои серенькие Тамбовы и Курски, они увезут с собой еще одну память о нашем Крыме, помимо шкатулки из раскрашенных ракушек и выброшенных прибоем камешков! Зато когда он появлялся на «диком» пляже — он был дома, был наш, мы ни с кем не хотели его делить!

Он подсаживался к нам на подстилку. Он вынимал из просторного кармана толстовки скомканный платок, чтобы утереть пот, струящийся по шее, коричневой от солнца, по лицу, в затверделых, как хлебная корка, морщинах. Какие-то хрипы слышались в его костистой груди, какое-то посвистыванье и клокотанье... Но нам бывало не до того.

Он не успевал вытащить платок — мы уже копошились, уже переставляли колышки, подбирая повыше, чтоб накрыть его тенью от простыни, заменявшей нам навес. Он разворачивал газету, в которой лежал его завтрак — слипшиеся бутерброды, на колени к нему складывали в горку темные, спелые-переспелые помидоры, веточки сладчайшего, в лиловом тумане, черного винограда, яйца в мятой потресканной скорлупе. Защищаясь, он выбрасывал вперед ладони с отчаянно растопыренными пальцами — и, смеясь, покачивал головой, уступая нашему натиску.