Концерт для Крысолова - страница 6
— Только невест за косы не дергают, — сказал Ронни.
— А у нее кос и нет, — фыркнул Вилли. Это была чистая правда — черные волосы Марии были собраны в пучок.
Игра склеилась сразу же. Унтер построил новобранцев и повел на вокзал. За ровным строем плелась скорбная мать-невеста с белым платком и булыжником в руках. Платком она утирала лицо, булыжник держала под мышкой. Ронни жаждал узнать, зачем даме понадобился булыжник, но не имел права — оркестранты же играют, а не пристают к дамам. Он и играл вовсю, получалось очень здорово, даже новобранцы шли четче, чем обычно.
На вокзале унтер с патриотическим подъемом заорал в два раза громче. Солдаты-сироты грузились в вагон (вагоном был дырявый забор). На перроне остались только Отто и Вилли — дабы достойно попрощаться, а также унтер Гюнтер, который с шиком курил самокрутку из лопуха. Тут и разъяснилась загадка булыжника — оказывается, то был пирог, который безутешная мать совала сыну на дорожку, сын отчаянно отмахивался, начисто выходя из роли, другие новобранцы в это время покатывались со смеху, выглядывая из окон вагона. Ронни тоже хохотал так, что ему было трудно играть. Зато Вилли оказался на высоте — он вынул из-за пазухи чахлую ромашку, загодя сорванную под забором, и вручил невесте… Все новобранцы замерли от торжественности момента.
— Ты вернешься, и мы сразу поженимся, — сказала невеста.
— Может, я не вернусь, — душераздирающе ответил жених, — Меня же могут убить! Потому что пули свистят и вообще!
И в этот-то миг словно и впрямь неслышно свистнула пуля, но попала не в новобранца, а в музыканта.
Ронни, не выпустив из рук скрипки, вдруг ни с того ни с сего повалился на спину…
Он ничего потом никому не сказал. Говорил, что перегрелся на солнце — а может, так оно и было на самом деле. Но важно было совсем не это.
Важно было то, что он УВИДЕЛ. Это было как те живые картинки на стене — но им-то Ронни никогда не придавал особого значения, они просто помогали ему отыскивать потерянные вещи. А это было другое — и нахлынуло вместе с веселым гоготом над каменным пирожком.
Смех, как его слышал Ронни, стал более грубым — теперь ясно было, что смеются взрослые парни, он даже видел их, они стояли в низком окопе — головы торчали — и весело хохотали над чем-то — возможно, это был анекдот… а потом раздался гром, и они рухнули в грязь, друг на дружку, а потом был дым — а когда он рассеялся, на месте окопа была страшная яма, полузасыпанная землей, и что-то торчало из этой земли, серо-красное, круглое. Чья-то голова.
Теперь Ронни не хотел брать в руки скрипку. Он снова уложил ее в гроб и заключил в склеп — закрыл в шкафу.
Но это было глупо — потому что теперь скрипка хотела, чтоб он взял ее в руки. И он, десятилетний, безвольно брел на ее зов, как восемнадцатилетний бредет на зов своей первой, намного старшей, но сильной и умной женщины…
Он с холодком, бегущим по хребту, открывал шкаф и вынимал футляр, а губы его безостановочно шептали — «не надо, не надо, пожалуйста». И она какое-то время была добра к нему, когда он, дрожа, пытался играть веселые отцовские мелодии — никаких картинок не было… Скрипка словно сообразила, ЧТО показала слишком маленькому хозяину — и напугала, и смысла не было — он ведь ничего не понял…
Германия с позором проигрывала войну.
Не одна Анна — многие, кто слышал и любил эту скрипку, обманывались, когда по вечерам ее звуки канарейками и колибри выпархивали из гольдберговских окон. Люди останавливались. Слушали. Улыбались, глядя на мальчишеский силуэт, на тонкую ловкую руку, вышивающую смычком легкую, блестящую ткань музыки. Не улыбалась лишь старая Элеонора Кац (к слову, школьный агнец недозакланный, Йози, был одним из ее многочисленных внуков, и она относилась к нему не с меньшим презрением, чем его одноклассники).
А если б ее спросили об этой скрипке, она бы усмехнулась:
— Что, Гольдберг-таки не придумал ничего получше, как оставить ее ребенку?
Но ее никто не спросил. Ведь никто и не знал, что Гольдберг приобрел этот весьма непростой инструмент у антиквара Каца, теперь уж десять лет как покойного, а уж где Кац взял эту скрипку — того и его жена не знала. Но весьма заинтересовалась, когда Гольдберг стал пробовать инструмент и вдруг обморочно побледнел, и рука его сжалась так, что едва не хрустнул смычок.