Красная мадонна - страница 42
Бенжамен не давал нам покоя и этим указывал, сам того не сознавая, на свои дурные намерения. В двадцать семь лет он выдавал свою незрелость этой извращенной прихотью, желая непременно вступить в сношения с тобой. С большим шумом собрал он вокруг себя сонм иностранных светил, намереваясь вторгнуться в наш особняк и разрушить все, что мы создали. Он неспособен был осознать, что им движут ревность и суетность. Он так завидовал тебе! И недаром. Ведь сам он только и мог, что упиваться льстивым шушуканьем да дутой популярностью.
Какие заостренные буквы выводила ты в тайном дневнике! Ты разрывала ими нить твоих фраз — бессвязных, колючих, словно игольное острие, и полных нелепостей. Как не похож был этот почерк на твой обычный, летящий, четкий и ровный! От этих беспорядочных каракулей, которые наматывали нить твоих циничных суждений, у меня сжималось сердце. Кто писал эти мерзости — не ты, нет, невозможно, то был твой незримый двойник, притаившийся в самом постыдном уголке твоего существа.
«Труд от меня еще дальше, чем ноготь от глаза. — Мне наср… на разум, это все г…».
Семь раз повторила ты это ужасное слово — «г…».
Ни разу я не видела своими глазами, как ты тайком писала «Преисподнюю». Да и не пыталась тебя застичь.
«Я дам волю хаосу всех чувств за гранью разума. Когда придет время мне полюбить, я воспылаю безумной страстью к презреннейшему скоту. — Мой долг — обожать все, что есть на свете самого гнусного».
Какой слабой и беззащитной ты виделась мне, несмотря на твой незаурядный ум и лучезарную благость! Твой сиамский близнец выдыхал-нашептывал тебе эти слова, и как знать, возможно, этому мятежному двойнику, которого ты пригрела в сокровенных глубинах себя самой, суждено было отмереть, лишь испустив последний зловонный выдох.
«Я всегда буду строптивицей и маргиналкой. — Мне наср… на Природу и все ее творения».
Эти грубые, грязные слова ошеломляли меня своею оглушительной яростью. Ты никогда их не произносила — и вдруг они грянули со страниц твоего тайного дневника подобно пушечному выстрелу. Не Шевалье ли, думалось мне, научил им тебя из чистого озорства, не сознавая, на каком бурлящем вареве так пронзительно лопались эти пузыри?
Со мной ты всегда изъяснялась в выражениях верных, точных и простых. С твоей пылкой и отточенной речью ты облекала мысли в слова ясно, лаконично, исчерпывающе. Ты так высоко чтила и превозносила истину, что твое счастье никогда не прельстилось бы ложной славой.
Однажды утром нас всех разбудил низкий, нестройный звук автомобильного гудка. Этот пронзительный стон возвестил о возвращении Шевалье, тяжело раненного. Абеляр попросил санитаров уложить его на кровать в его комнате на третьем этаже. Сам же он перебрался на первый.
Как категорично неопределенны были с первого дня врачи и медперсонал и как нас это удручало! Шевалье лежал пластом, все его кости были переломаны, перебиты, раздроблены, смещены, на нем живого места не было от ран. Но больше с первого дня мучил его чудовищной силы удар, нанесенный в колено. Нога распухла и болела так, что он не мог шевельнуться. Сущей пыткой для него было отправлять естественные надобности.
Абеляр взял на себя все заботы и развил такую кипучую деятельность, что мы только диву давались. Без видимых усилий и усталости бегал он вверх и вниз по лестнице, на которой раньше выбивался из сил. Как он переменился! Он оживленно толковал врачам:
«Не трудитесь искать виновных, я уверен, что это он затеял драку и сам нарвался».
Говорил он громко, зная, что друг слышит его. Шевалье скрипнул зубами от злости и закрыл глаза, без слов подтверждая обвинение.
Каждое утро, с тех пор как Шевалье стал прикован ранами и болью к постели, Абеляр принимал солнечные ванны и блаженствовал, вытянув ноги. Ел он больше, чем когда-либо, и с таким аппетитом, что очень скоро окреп.
Когда на раны Шевалье были наложены швы, врачи с головы до ног заковали его в гипс. Он очень страдал, но не жаловался. Сломанные кости постепенно срастались, а раны затягивались, но опухоль на колене воспалилась и не опадала, отдаваясь острой болью во всем его истерзанном теле, словно только эта мука могла остаться памятью о нем на земле после того, как развеют его прах.