Краткое перемирие в вечной войне - страница 5
И вот этой-то столь естественной для каждого человека “ошибки” рационалист Берлин не допустит в своих писаниях никогда. Весь строй его философских и политико-исторических рассуждений тщательно очищен от одобрительных или осуждающих высказываний. Предельная для него форма неодобрения — исключить человека из картины мира. (Про Зинаиду Гиппиус, которая позволила себе антисемитское высказывание: “Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они? — чтобы быть”.) Но осудить или одобрить — нет, Берлин слишком хорошо знает, что это было бы невысказанным признанием свободы поступка. В соблюдении “идейной чистоты рационализма” нет ему равных среди мыслителей послевоенной эпохи. Но спрашивается: как же можно сохранить такую “чистоту” после Освенцима и Гулага?
Чемберлен мысли
Если мы отказываемся от моральных суждений, мы оказываемся лицом к лицу с тем, что Достоевский назвал “все позволено”. Берлин считает, что это не так, что существует некий кодекс порядочности, который должен регулировать поведение людей. В разговоре с Найманом: “Не нужно делать вреда. Это нельзя, это запрещено. Нельзя делать людей несчастными. Нельзя заставлять людей плакать. Нельзя пытать людей. Нельзя говорить им, что они негодяи. Нельзя им читать проповеди. Все это запрещено”.
Кем запрещено? На это он не отвечает. Почему нельзя наказать — то есть сделать несчастным — грабителя, убийцу, поджигателя? Почему нельзя сказать Гитлеру, Муссолини, Сталину, Мао Цзедуну, что они негодяи? Почему Моисей, Сократ, Августин, Ян Гус, Ганди не должны были читать людям проповеди?
Нельзя, нельзя. Только стараться понять. Всех. И объяснять заблуждения и ошибки. Ведь поступки людей вытекают из решений. То, что мы по привычке называем плохим поступком, — просто результат неправильного решения. Ненависть и сострадание, властолюбие и смирение, гордость и стыд, отчаяние и надежда — этих слов почти нет в словаре Берлина. Он свято верит, что нет жестокости и милосердия, зависти и щедрости, доброты и злодейства, а есть только правильные и неправильные решения.
“Вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что... все зависит от расы... Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит... или Германия идет к концу... Он решил, что есть такие подчеловеки... Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории”.
“Вернемся к Муссолини... Он рассердился... Он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство, как сила, — если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что-то сделать. И решил начать антисемитизм — без всякого давления от немцев. В 1938-м году”.
“Склад ума у членов Политбюро скорее практический, нежели теоретический, но тем не менее фундаментальные категории, в терминах которых они воспринимают окружающий мир и соответственно формируют свою политику, происходят из группы теорий, разработанных Марксом и Гегелем и затем принятых Лениным... Сталин и его помощники, судя по всему, пришли к выводу, что начался очередной спокойный период... Эту политику невозможно целиком объяснить без обращения к такой гипотезе, ибо иначе придется предполагать у теперешних правителей Советского Союза очевидно несвойственную им... степень слепоты, глупости и... просто страсти выворачивать вещи наизнанку. И это само по себе есть довольно сильный довод в пользу истинности этой гипотезы”[5].
Гитлер читал такие-то книги и “решил”, Муссолини рассердился и “решил”, Сталин и его помощники “пришли к выводу” — это есть правильный, научный подход к анализу политико-исторических вопросов, построенный в соответствии с главными догматами рационализма, и за него мы, ученые, будем награждать званиями, почетными степенями, титулами. А сказать: “...а вокруг него сброд тонкошеих вождей, / Он играет услугами полулюдей” (Мандельштам) — это подход поэтико-истерический, и мы, ученые, не можем воспринимать его всерьез.
Берлин знает все про террор, пытки, голод в СССР, но торжество детерминистских идей в коммунистическом государстве, вера в историческую предопределенность, в классовое сознание как главный фактор, определяющий поведение человека, таят для него неодолимое очарование. Он не может понять гневных упреков Пастернака, обращенных к нему, но честно воспроизводит их в своем очерке: “Вот мы оба в России; куда ни кинешь взгляд, повсюду отвратительно, жутко и мерзостно, — везде свинство; а между тем я кажусь положительно в экстазе ото всего этого, я брожу и гляжу на все, заявил Пастернак, зачарованными глазами. Я ничуть не лучше других иностранных гостей, ничего не желающих замечать и страдающих от абсурдных, ложных представлений, которые для несчастных туземцев просто непереносимы”