Кто он и откуда - страница 5
А поздно вечером, когда разошлись все гости и они остались одни или, вернее, почти одни, потому что им выделили маленькую комнату рядом с кухней, а сами — отец, мать и Генка — улеглись спать в большой, Николотов долго не мог заснуть.
В такие поздние вечера, которых было не так уж много в его жизни, когда он бывал свободен от дум про завтрашний день, когда он бывал тревожно счастлив и немножко пьян, он рассказывал жене про себя.
Он думал, и ему казалось, что это очень интересно знать жене и что нельзя не рассказать ей об этом. Он просто испытывал потребность в такие вечера пройтись по прошлому и вспомнить себя в этом прошлом. Ему уже слишком давно никто не рассказывал о том, какое слово он сказал впервые, какие у него были игрушки, и как он подрался впервые, и как он рассек себе бровь, ударившись об угол чугунной печной дверцы, и сколько крови было, и какого страху все натерпелись…
Когда умирают родные люди — бабушки, тети и самый близкий и дорогой тебе человек, — вместе с ними умирает детство, потому что никто уж и никогда не в силах вспомнить в тихий семейный вечер и рассказать с искренним умилением, как ты произнес свое первое осознанное слово и как ты плакал, как смеялся, как делал первые свои шаги — никто, никогда уже не порадуется, вспоминая то, что не дано тебе помнить.
Он уходил в далекое прошлое, рассказывая жене о себе, забывая при этом, что когда-то рассказывал ей обо всем и теперь она слушала по привычке… Впрочем, это ей не мешало и даже нравилось — слушать рассказы мужа о себе. А когда он умолкал, она не спрашивала ни о чем, а его не обижало это, будто рассказывал он сам себе.
— …Ты понимаешь, конечно, ей было очень обидно думать тайком от меня о запахах кухни, о порции солянки с прозрачными севрюжьими хрящами, похожими на кусочки обтаявшего льда, которую она оставляла бы мне. А что ей самой! Что вообще тогда нужно было! Сама-то она, конечно, рассчитывала насытиться кухонным духом, какими-нибудь кусочками… жидкими щами, ну и кусочками хлеба. Ей стыдно было, я знаю. Она мучилась, думая о людях за столиком. Люди бы ей заказывали всякое, а она потом следила бы за ними и за кусочками черного хлеба. А сколько тогда заказывали хлеба? Граммов по сто. Так вот она надеялась, что люди, придя в ресторан, будут недоедать этот заказанный хлеб и она сможет подкормить меня. Я тогда был длинный и худой, как… как все худое на свете. Она знала, на что шла. Думала, конечно, что это ненадолго, на какой-нибудь годик-два, пока я не кончу школу, а потом опять в автобусный парк кондуктором. Она работала на загородной линии. Тряслась целыми днями на расхлябанной колымаге с фанерными дверцами среди стеганых серых одежд и бидонов в мешках… В первые свои рейсы, когда она брала меня с собой, ей было радостно видеть лужайки за окошком и всякие перелески, красные сосны… И мне было тоже радостно задыхаться пульсирующим ветром и видеть синий асфальт Рублевского шоссе с синими постовыми на каждом километре, и птиц слушать было радостно, когда автобус вдруг останавливался на целую вечность. Эти короткие остановки, особенно в знойные полдни, когда никто не вламывался, не шумел, казались ей вечностью, и я понимал ее тихость и задумчивость и тоже разглядывал одуванчики, бабочек… Тогда ей, наверно, казалось, что те короткие минуты, пока остывал изношенный мотор, это и есть счастье… Не люблю это слово — счастье! Очень приблизительное слово. Но это, конечно, было счастьем или, лучше сказать, надеждой… Тогда все жили надеждой. Вот, ехали, ехали, все бежало, бежало мимо, а потом вдруг останавливалось в каком-то оцепенении, и в тебя входила тишина и зеленый, прогретый солнцем мир, и белые тропинки шли из сосен к тебе, по которым мы никогда не ходили, — очень заманчивые сухие и приятные тропинки среди травы… По ним бы босиком.
…Так вот, если тогда она понимала себя счастливым человеком (будем это так называть), хотя и ненадолго, но счастливым, то уж зимой, в стужу, каждая остановка была мучительной и ноги в валенках немели. У меня однажды пальцы на ногах склеились от мороза. Она терпела все эти неудобства скитаний, а я уже не ездил с ней, учился в девятом классе… или в восьмом. Я тогда наколол себе на левой руке, где теперь у меня шрамчик, сердце, пронзенное стрелой, и долго скрывал, бинтовал распухшую руку и говорил, что нарывает. В те годы почему-то часто нарывали ссадины… Потом-то я сжег наколку на свече. А тогда у меня синело на руке сердце, пронзенное стрелой. Смешно! Однажды я прихожу домой с конфетами: полные карманы «мишек». И гордо высыпаю их на стол, сначала из одного кармана, потом из другого. Мама побледнела.