Кудринская хроника - страница 9
— Вот и со мной то же самое первые годы происходило, — говорю ему искренне. — Кругом сплошное очарование — и степи, и сопки, и горы, такой же простор немеренный, как и у нас в Сибири, река — одна из самых могучих в мире. Но запахнет весной, после ухода льда, свежим илом, потянет болотцем — и мысленно там уже, где-нибудь на Оби, на стрижином яру… Ветер тебе навстречу, волны шипят у ног, а простору водному нету конца!
— Неужто и ты не привык к этой райской земле? — удивился Гроховский.
— Привык. Но душой не прирос. Стараюсь, а ничего не могу с собой сделать.
— Поедем на новое лето с тобой в Нарым. Посибирячим до посинения пупа!
Он воспел свою родину в лучших полотнах, запечатлел ее нынешний бурный день в листах графики. С первых скважин и первых палаток он там, у нефтяников и геологов, рыбаков и охотников. Москва признала его, и уж шли разговоры о том, чтобы представить художника к ордену…
Мой друг в сорок втором уходил на фронт добровольцем сразу после десятого класса. Когда мы купаемся с ним без одежды, я всякий раз смотрю на его ранение: пуля прошла грудь навылет, счастливо угодила по диафрагме, не задев ни ребер, ни позвоночника. Всю войну он прошел до конца. Я читал его фронтовые письма к матери, сельской учительнице. Любящий сын и юный солдат насмерть стоял за победу, чтобы встретиться с милой родиной, матерью, которые были всегда в нем живы…
Давно он рассказывал мне, как пришел после фронта в Большие Подъельники — село в стороне от дорог, от реки, но зато вблизи озера, где водилась рыба, гнездились во множестве утки. К концу лета по заозерью прятались подлетыши кряквы и шилохвости, свиязя и соксуна. Радостью было, шагая с покоса, видеть, как перелетают утиные выводки, тяжело шлепаются в затопленную траву. А поздней осенью водная гладь пестрела нырками: гоголи, чернядь, лутки сбивались густо в закрайках озер.
Тайга хранила покой села. Кедры стояли, облитые сизыми шишками, от смолы и травных настоев щекотало в ноздрях. Вольно, покойно — ни лишнего шума, ни выкрика. Тогда как-то все берегли: до срока, сырыми, орехи не трогали, не будоражили уток не вовремя. Старики неусыпно следили за порядками, ими же заведенными…
Владимир Григорьевич дышал и не мог надышаться, смотрел и не мог насмотреться. В октябре, на холодной рассветной заре, начинали по гривам, в бору, гулкий свой лай собаки. На вершинах высоких елей усаживались черными копнами глухари. Несметные стаи тетеревов обсыпали березы и сосны у хлебных полей. Белки проворно сновали по сучьям, и было их тоже много. Выстрелы в разных концах отдавались в бору. Что за дивное время, эта пора поздней осени! Гроховский везде успевал — и дома устроить дела, и обежать округу с ружьем, и погулять с залихватскою удалью, и «продружить» до коровьего рева поутру, когда пастух уже гонит по длинной улице стадо. Кровь молодая играла, душа была вся нараспашку. Жизнь остро и вкусно пахла… Он отсюда уехал учиться в Казань и вернулся назад через годы.
— Так, значит, решили — поедем в Нарым? — возвращался он к своему предложению. — Закажем на хлебозавод мешок сухарей, экипируемся. Вертолетчики нас забросят в вершину какого-нибудь притока. И мы на плоту оттуда. А можно просто пожить в старой деревне. Природа, общение с ней лечат. Природа мне залечила раны военные, а уж про обиды, про эти колючие мелочи жизни, стоит ли говорить! Вот я, пока ты не уснул, расскажу тебе случай…
Я приготовился, потому что любил его слушать. Неторопливость его рассказа не навевала скуку. Мимика, жесты, голос — все так у него выразительно и пластично, что и самый простой какой-нибудь вещью заслушаешься и им самим залюбуешься. В речи своей ему так удавалось все передать, что порою казалось, будто он делает слепок с души и преподносит его вам на ладони… Не раз я советовал другу начать писать. Он загорался, пробовал, но быстро охладевал.
— Ну, сказать тебе правду, — начал Гроховский, — после фронта я отдал свое прекрасному полу. В ту пору мужики шли нарасхват, а парням молодым и вообще цены не было. И начал наверстывать я упущенное. То к одной вдовушке, то к другой. Все хороши, милы и горячи, и всех я душой жалею. Иная еще разревется в подушку, жизнь прежнюю вспоминаючи, ударит по сердцу плачем не хуже ножа. Однако, рассудив этак здраво, пришел фронтовик к выводу, что, хоть жизнь такая и сладка, да от нее горький привкус на языке. И тут возьми да и повстречайся мне молодушка-душка лет двадцати, такая малина спелая, что и не мнешь, а сок брызжет… Я было к ней как в атаку, а она мне дает остановку, отбой. Ну, конечно, гуляем, милуемся, зори встречаем и провожаем, на лодке катаемся. И ничего недозволенного. Я сник, я притих и чувствую, что погибаю — попался соколик, свое отлетал, пора крылышки складывать… Мать заметила перемену во мне, спросила причину. Все рассказал! Она говорит: женись, коли люба. А я как раз ехать в Казань надумал — поступать на живописца учиться. Душа-то и раздвоилась. Думал-гадал, с милкой совет стал держать, и она обещала замуж не выходить — ждать меня. И вроде все поначалу ладно пошло. А перед самыми экзаменами весной получаю письмо от нее, мол, прости-извини, между нами все кончено, лета мои молодые уходят, а тут человек повстречался стоящий — штурман с пассажирского парохода, влюблен в меня так, что и часу не проживет, если ему откажу… Ну, что в таких случаях может с мужчиной твориться, ты представляешь, наверно. И сон не сон, и еда не еда. Хожу, слоняюсь, солнца не вижу — все вокруг в сером цвете. Но кое-как свалил экзамены, перевелся на второй курс и ходу домой, в наши таежные дебри. Приехал, послушал птиц голоса, половил карасей на озере, песни попел у костра, сколько их у меня из души вылилось, и понял, что прихожу в себя — одурь слетает, нормальным становлюсь человеком. И так я тому обрадовался, что ни тогда, ни теперь выразить не могу! Словно хворь с меня некой волшебной рукой сняли… Вот тебе и природа! Кто к ней сердцем прирос, того она не дает в обиду.