Курбский - страница 26

стр.

Где теперь этот Ивашка, который так любил и кобылу, и Андрея, и пух одуванчиков в луже? Что вы с ним сделали, окаянные?

Он открывает глаза — свод каменный низок, закопчен, в углах копится тьма. «Не надо!» — просит он сам себя. И долго ждет, чтобы вернулась жалость.

…В той спальне, где, говорят, умирал отец, тоже тьма по углам, сквозняк колеблет свечу, и тогда видны белки и зубы толстобрюхого Шуйского[75], который привалился в сапогах и шапке на отцово ложе, ковыряет в зубе, бубнит-наставляет что-то, а сам ждет, и мальчишка на табурете, немытый, голодный, тоже ждет чего-то, угнув голову, глотая страх и ненависть; и вот топот в сенях, вопль — Шуйский, усмехаясь, лениво слезает с ложа, — кого-то волокут через сени, бьют на крыльце в затылок, насмерть. «Доигрался, Федька!» — довольно сипит Шуйский и не спеша выходит, а мельчайшая дрожь колотит зубы, стискиваются кулачки, и, когда вбегает Андрей, прорываются беззвучно слезы. Андрею уже шестнадцать, меч на бедре, голос строг, бесстрашен: «Не бойсь, это Федора Мишулина они, тебя не тронут, не бойсь, идем со мной — убью любого, если…» И рука в руке, горячей, крепкой, и горячо в сердцевине груди. Слезы? От любви слезы, да. Что такое слезы? Забыл, забыл… Руку мамки он еще любил — мягкую, старческую, бережную, надоедную, когда все гладила по голове, шамкая, шептала-напевала сказку… Мать он тоже любил, но незаметно, молчаливо — слишком она была далека. Лица их в тумане, в зыбкой полутьме невесомой, человек на ложе забыл себя, он не здесь. Он тонет в теплоте забытья.

…Кто это рыдает над крошечным синим трупиком? Она? Анастасия? А еще кто? Неужели великий князь Иван? Быть того не может. Но было: на набережной, на истоптанном талом снегу, куда вытащили уроненного со сходней первенца, младенца Димитрия[76]. Наследника… Нет, просто безвинного младенца, который захлебнулся, как кутенок, за две минуты… Билась, вырывалась Анастасия, он обнимая ее за плечи, глотая соль, крик, в черной воде крутилось ледяное крошево, сияли блики голубые на холодной ряби… А сквозь горе подувало живым мартовским ветром, и в нестерпимом мучении все равно почему-то была жизнь; От любви? Андрей тоже предупреждал его: «Не езди!» Может, он был и прав тогда? Где он сейчас? Ах да, в Юрьеве наместником.

Человек открыл глаза, увидел, что свод потолка вновь стал низким, тысячепудовым, тусклым, и опять смежил веки. Мгла под сводом все выше, бледнее звезды над предутренней мглой, пар слоится над рекой, зарево небесное и зарево пожара в Казани догорающей слились, роса мочит сапоги, знакомый голос говорит рядом: «А Курбские оба пали. И Роман и Андрей». Останавливаются ноги сами от несчастья, хочется спросить: «А тела нашли?» Но он молчит, чтобы не выдать дрожь нижней челюсти. С кем это было? С ним? Мало ли тысяч тогда пало. Да, пусть сидит Андрей в Юрьеве — слишком уж он любил Адашева, слишком много знает. Он и в опале будет служить верно… «Но тогда зачем я послал Шемета Шелепина его взять?»

Это была уже здешняя, грубо-откровенная мысль, и все исчезло. В комнате было душно, жарко, затекли руки под затылком, он вытащил их, потер; сна не стало ни в одном глазу. «Да, вот здесь сидел тогда Андрей, слушал, кивал, когда я посылал его в Ливонию. Некого было послать, а он не изменит… Верю ему. Но тогда зачем Шелепин? Зачем велел Андрея взять?»

Он сел на ложе, еще не совсем вернулся в себя: все мешалось и коверкалось — тепло и холод, детство и самодержавие, слезы и коварство. «Шелепина теперь не воротишь назад, а может, Басманов и Грязной[77] правы, послал и послал: для дела государева, для Руси святой все годно. Око мое — государево око. Привезут — может, и помилую…»

Он не стал звать спальников, снял одежду, лег поудобнее, накрылся, вздохнул и уже начал погружаться в обычную слепую темноту, когда в соседней палате, где стояла стража, завозились, зашептались, и сразу поджались уши, зорко раскрылись глаза.

— Кто? — крикнул он громко. — Кто? Войди сюда! — И сел, нащупал посох-копье, прислоненное к изголовью.

Вошел Алексей Басманов, сивый, большеголовый, самый жестокий и умелый советник. Хотя и боярин. Иван Васильевич знал, что без дела Басманов не посмеет будить его. В руке боярина был свиток.