Курбский - страница 29
, или Тамплиеров[85], или Иоаннитов[86], а такой истинный, какого ни у кого не было…»
Эти мысли прошли сквозь него как вихрь, они совпадали с его обетом отречься и не совпадали, и он опять испугался, хотя чуял, что Ангел остановил свой удар. Еще тогда остановил, когда он говорил ему свою молитву. Она излилась из него как песнь предсмертная. Разве это не знак свыше?
Он лежал, уткнувшись в ладони, и все еще дрожал, как большое, насмерть напуганное животное, но постепенно дрожь стихала. Ангел услышал его вопль-молитву, и это — его дар Ангелу, и дар был принят. Он глубоко вздохнул, лежал опустошенный до дна, но уцелевший. Это было краткое промежуточное состояние меж двух состояний, с детских лет главных: жажды власти и страха смерти. Он лежал, уже отходя от страха, но не показывая виду, — Ангел все смотрел в спину; незаметно Иван стал спускать ноги на пол, боком, ни разу не глянув на Ангела, морщась болезненно, даже охнув, он подтащился к стене, нащупал, нажал в лепнине скрытую пружину и нырнул в черный лаз, который вел вверх, в его царскую опочивальню. Там никого не было, в оконце брезжил весенний рассвет, свежей листвой дохнуло из оконца, росой, землей. Иван Васильевич вздохнул всей грудью, накинул меховую безрукавку, крикнул слугу:
— Годунов[87] здесь? Позови. И принеси сбитня горячего. Быстро!
Он сел, задумался: «Нет, Ангела страшного обмануть нельзя — я исполню обещанное, если такова воля Божия. Но людей для пользы власти нашей обманывать не грех, а не то они раньше времени истребят и меня, и друг друга». Поэтому он сказал вошедшему Борису Годунову, постельничему и начальнику его, царя, личного сыска:
— Собрались, кому велел?
— Да, государь. Ждут.
— Пусть идут спать — из-за Андрейки-беглеца нечего шум разводить. Стражу удвоили? Кем?
— Удвоили. Во дворе Басманова сотня. А здесь, в сенях, я своих поставил да дворян Юрьева и Плещеева.
— Хорошо, Борис. — Иван Васильевич отпил два больших глотка горячего сбитня, подумал Годунов пытливо посмотрел на его измученное, но спокойное лицо и потупился. — Главное, Борис, поставь тайный глаз за князьями Александром Горбатым, Иваном Сухим[88], Димитрием Шевыревым[89], Петром Горенским[90]… Да и за суздальскими надо бы…
Годунов начал понимать мысль царя.
— А ближних и слуг Андрея Курбского, скажи Малюте[91], ночью возьмите. — Иван помолчал. — Семью тоже… Перехитрил он нас, собака! — Но в голосе не было злобы. — Пошли в Юрьев Морозова со стрельцами — смените гарнизон. Федьку Бутурлина привезите в Москву.
Иван Васильевич говорил все это тихим, но твердым голосом, он старался ничем не выдать того мерзкого ужаса неминуемой и животной смерти, который вошел в него и так и остался, еще давит стылым комом. «Я велю написать канон Ангелу грозному, безымянному… Он принял мой дар…»
— Ступай, Борис, а мне пошли отца Афанасия.
Годунов поклонился и вышел. Иван лег, накрылся мехом, поджал коленки, отогреваясь. «Князья, княжата… — подумал он устало. — Пусть грызут друг друга — уйду…» В этом решении было и облегчение, и пустота бессмыслицы какой-то: затем же тогда все, что он сделал для Руси, и преступного тоже? Но думать сейчас он не мог — его точно избили и бросили на дороге полуживого. Лицо в лампадном свете казалось больным, желтым, во впадинах копились лиловатые тени. Вошедший иеромонах Афанасий, духовник царя, постоял, прислушиваясь к хриплому дыханию. Иван простонал то сне, повернулся на бок. Афанасий покачал головой, перекрестил его и, неуклюже, широко шагая, на цыпочках вышел из опочивальни.
Ночь майская кончалась, она была прохладной и душистой: черемуха зацвела. Иван спал, но во многих домах Москвы не спали: от Басманова пошел слух, что царя хотели извести зельем и что скоро будет розыск и справедливый суд, потому что если Курбский, высоко вознесенный, изменил, то чего ждать от тех, кто в опале или обижен?
Облака рассветные тонули в серой реке, кончали щелкать соловьи в рощах и садах, а люди шептались, качали головами, иные молились, а еще некоторые, узнав о бегстве Курбского, прощались с женами и детьми. Один Алексей Басманов, которого ненавидели все его прежние друзья — бояре, был рад и почти не скрывал этого.