Квартира - страница 4
— Ты одна дома? — спросила Олена, обнимая мать.
— Одна я, одна. Робяты в школе, Клавдюх с Егоркей работают. Одна я.
Олена разулась, прошла за матерью в кухню. Не кухня, кухонька, повернуться негде. У одной стены раскладушка, под окном стол, с тремя стульями, налево — плита газовая. В углу, над коечкой, иконка — пресвятая Варвара-великомученица, рядом на гвоздочке — полотенце вафельное, изрядно захватанное. Выше — полка с посудой.
— Это что же, тут и спишь? — удивилась Олена.
— Тут, доченька, тут, — вздохнула старуха.
— Раньше в комнате жила, в проходной.
— Ага, жила, пока робяты малые были. Нонче Томару от родителев в большую перевели, Юрка тоже там, тесно, говорят, меня и сюда. Ой, Олена, Олена, возьми ты меня домой, дома хочу помереть, дома.
Старуха сморщилась, потёрла кулачками сухие глаза, но расплакаться как следует не сумела, лишь похныкала. Олена смотрела на мать, и её никак не отпускало странное чувство, будто это и не мать вовсе, а какой-то совсем другой человек, чужой, незнакомый. Ссохлась, съёжилась, щёки запали, от губ остались тонкие фиолетовые жилки — ещё ж и года не прошло с последней их встречи, а переменилась — не узнать.
— Худо мне тут, ох худо, — пожаловалась старуха.
«Вот как оно получается, — с невольным злорадством подумала Олена. — Раньше-то всё „Клавдюх, Клавдюх, ласкова моя да сладка моя“. А она — ласковая да сладкая, когда ей чего-нибудь надо, а как кончилась нужда — на кухню мать!» Всего на какой-то миг выщелкнулась эта холодная, злая мысль и тут же затопилась горячей волной милосердия.
— Ох ты, горюшко ты моё горемычное, — нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.
Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается — саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб на мороз. И никому нет дела до того, что она и при живом-то муже одинока была как перст: у сына учёба, работа, дружки, своя компания, муж в параличе, десять лет с постели не вставал — зашибло его машиной, кузовом, позвоночник отбило. Как вспомнит, так вроде всю жизнь между трёх углов и прокрутилась: дом, скотный двор, больница. Жизни не видела.
В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят — души живые: коровы, телятки — жалко. Да и перед товарками неловко — чем они хуже? «Добрая ты душа», — скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня — как очумела.
Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, — как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился — принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки — с воины немало их осталось в селе — зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, — всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…