Лавка - страница 3
Возчики покамест отрезают по кусочку от своих сложенных вдвое бутербродов, закидывают кусочки в рот, споласкивают пивом, отчего кадыки у них ходят ходуном, но чуть погодя они с кряхтеньем встают, смахивают крошки со своих кожаных фартуков и, сами того не ведая, подкармливают муравьев и воробьев. После этого они снимают засов с дверей фургона, и я, исполненный сострадания к мебели, задыхающейся в тесноте, облегченно вздыхаю и заглядываю внутрь фургона, как заглядывают в раскрытую книгу.
Наружу выпрыгивает маленький столик и, перекувырнувшись, падает на траву. Вот про него-то я и не подумал. Материн отец смастерил этот столик в одну из военных зим и подарил его моей матери на рождество. Он в родстве с бочками из-под селедки: его подставка — это проморенное днище, его столешница — это крышка когдатошней бочки. Подставка и столешница соединены между собой с помощью трех ножек, а каждая ножка собрана из пятнадцати пустых катушек, через которые продернута железная проволока. На середине пути между подставкой и столешницей ножки сходятся вместе, там они перехвачены голубой лентой. Чтобы столешница хоть как-то отличалась от подставки, мать украсила ее треугольной вязаной скатеркой. Весь столик со своими катушечными ножками похож на чудище из кошмарного сна, но мать им очень дорожит, потому что он вышел из рук моего божественного дедушки, как Афина Паллада из головы Зевса.
Часть преклонения перед моим дедушкой мать перенесла на столик. Столик от этого, ясное дело, зазнался, всю дорогу он тыкал всем в нос своим благородным происхождением, мало того, он перелез через всю остальную мебель к выходу, чтобы первым, едва откроют двери фургона, глотнуть свежего воздуха и увидеть новое окружение. Теперь он валяется, раскорячив свои изогнутые ножки, в съехавшей набок скатерке. Дедушка подходит поближе и заговаривает с ним.
— Ты никак себе ножки вывихнул, пока ехал по сошейке? — И дедушка гладит столик и вправляет ему ножки и первым изо всей обстановки вносит его в наше новое гнездо.
Ко мне придвигается поближе деревенский мальчишка. Жесткая трава взвизгивает, когда он проезжает по ней штанами. Мальчишка коротко острижен, у него оттопыренные уши, он улыбается так, что все веснушки подпрыгивают:
— На кой ляд вам этот деревянный паук?
Наш декоративный столик для него паук? Мы называем столик декоративным, потому что так с первого дня назвала его мать. Разве предметы могут быть разными в разные времена? Разве предметы — это одно, а их названия — это другое? Может быть, очень может быть, ведь и я тоже не Эзау, как они меня называют. Ведь и во мне сидит кто-то, кого они не знают. Только я им про это не говорю, не то еще засмеют.
— Ты что, заснул? — толкает меня мальчишка.
— Ничего я не заснул, — отвечаю я. — А как тебя звать? — спрашиваю я. — Герман Витлинг, — это он говорит. А откуда он знает, что его так зовут? — Так мне сказали, — это он говорит.
На свет божий является сервант моей матери, деревянный, коричневый, отполированный до блеска. Комнатного обитателя такой породы босдомцы до сих пор и не видывали. В чистых горницах здешних крестьян безраздельно властвуют шкафы со стеклянными дверцами.
Деревенские женщины сразу обнаруживают недостатки серванта. Всякие безделушки, бокалы, фарфоровые танцовщицы и собаки будут стоять на нем открыто и могут разбиться.
— Руки отмахаешь, пыль стирамши! Я б ни в жисть не согласилась, — говорит одна из них. Бока у этой женщины все равно что у печки, зовут ее Паулина, по прозвищу Мужебаба.
Моя мать объясняет женщинам достоинства серванта, хвалит его резную надставку, превозносит его зеркало, поскольку оно удваивает все, что перед ним стоит, и превращает скудость в достаток.
Выгружают большое зеркало. Его лицо завешено серым покрывалом. Мы смотрим на него, как смотрят на канатоходца, опасаясь, что он в любую минуту может загреметь вниз, хотя, конечно, если уж так суждено, хорошо бы увидеть все собственными глазами. Вот и зеркалу мы желаем остаться целым и невредимым и чтобы вообще все осталось как было, но в глубине души мы не против, чтобы оно разбилось, если потом мы увидим, каким все станет, когда больше не будет таким, как теперь.