Лазоревый петух моего детства - страница 58
Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:
— Теперь я, наверно, помру.
Танкист опять растерялся.
— Чего мелешь? За такие слова — по ушам.
Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое, неназойливое прощение.
— А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.
Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло, — старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни как таковой не знает и где ему, скороспелому, объяснить жизнь другим людям так, чтобы они поверили.
— Вам коров гонят и хлеб везут, — наконец сказал он. — Фронт отодвинется подальше — коровы и хлеб сюда прибудут.
— А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит — лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.
Танкист вытер мальчишку вафельным неподрубленным полотенцем.
— Нелюдское дело лопух кушать. Я покумекаю, потолкую со старшиной, может, мы вас поддержим из своего пайка.
Мальчишка, торопясь, покрутил головой:
— Не-е… Вам нельзя тощать. Вам воевать нужно. А мы как-нибудь. Бабка Вера, она совсем старая, почти неживая уже, говорит, солодовая трава на болотах растет — лепешки из нее можно выпекать, она пыхтит, будто с закваской. Вы только быстрее воюйте, чтобы те коровы и тот хлеб к нам успели. — Теперь в мальчишкиных глазах, потемневших от долгой тоски, светилась надежда.
— Мы постараемся, — сказал танкист. Он засмеялся вдруг невеселым, натянутым смехом. — А ты говоришь, не о чем мне с девками толковать. Потолковали бы, наверно, о том же самом… Зовут тебя как?
— Сенька.
На том они и расстались. Танкист отдал мальчишке обмылок, чтобы он вымыл свою команду: Маруську, и Сережку, и Николая. Танкист звал мальчишку поесть щей из солдатской кухни — мальчишка не пошел.
— Я сейчас при деле, мне нельзя отлучаться.
Курицы тягали червяков из влажной тихой земли. Петух бесхвостый, испугавшись танкистова шага, совсем потерял голову и, вместо того чтобы бежать, бросился прямо танкисту под ноги.
— А ты, чертов дурак, куда прешь? — закричал на него танкист.
Петух окончательно осатанел, бросился курицу топтать, свалился и закричал диким криком, лежа на крыле, — крик этот был то ли исступленным рыданием, то ли кому-то грозил петух, то ли обещал.
Возле танков — может быть, запах кухни тому виной, может быть, петушиный крик — пригрезился танкисту дом сытый, с занавесками кружевными, веселая краснощекая девушка с высокой грудью и послевоенный наваристый суп с курятиной.
Где леший живет?
Я поглажу тебя лапой бархатной
На богатство, на радость с милым дружком.
Человек лежал у сосны на мягкой многослойной хвое.
Сосна роняла хвою каждый год — прикрывала молодые побеги своих корней от стужи, охраняла их от соседней травы и от горьких поганых грибов. Ниже, где начиналась трава, между старых пней, розовым цветом вскипали брусника и вереск. Из трухлявого пня, из самой его сердцевины, поднималась березка с изогнутым тонким стволом. Еще ниже, за можжевельником, по песку, шла осока, примятая человеком, и на ней кровь.
Осока спускалась к болоту, ржавела и сохла в черной воде.
На болоте высокие кочки, желтые жирные цветы на них. И в цвету тонконогая клюква.
Над болотом дурман.
Человек припал к темной хвое лицом, неподвижный и грязный. Зеленая тина засохла в его волосах. Сапог на нем не было. Из разорванной гимнастерки торчала нательная белая рубаха, запятнанная болотом и кровью.
Сенька стоял у сосны — вцепившись в сосну. Слушал: дышит — не дышит? А может быть, дышит еще…
По всей земле, завоеванной немцем, летела бумага. Она засоряла улицы городов, и без того не метенные, заваленные кирпичом битым, битой мебелью и штукатуркой. Бумага двигалась по дорогам, висла на порванных проводах телеграфа, свивала в кустах желтоватые грязные гнезда. В этих гнездах шевелились острые черные буквы, красивые и надменные.
Бумага летела в поля и леса. Ветер нес ее с места на место и ронял в воду, где она погибала.
Но не кончалась она — все летели по дорогам обертки, газеты, воззвания, журналы, приказы, запреты. И не было им конца. И не было близко той широкой воды, в которой бы эта бумага погибла вся — от грозной угрозы до грязной подтирки.