Лазоревый петух моего детства - страница 61
Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.
От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски — ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.
Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна — самая первая у болота.
Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…
Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.
Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.
Молва говорит — упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.
Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.
И хозяином на болоте Свист.
…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет — им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.
У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.
Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, — уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, — звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, — останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? — сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.
Говорят, от любви дети красивые.
Говорят, от любви дети смелые.
Говорят, от любви нарождаются горемыки.
Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.
Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.
Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.
— Ты? — спросил Ганс по-русски.
Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, — сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.
— Ты! — закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: — Сука! Сука! — И все кутался в шинель.